Главная              Сочинения по литературе

Толстой Собрание сочинений том 19 избранные письма 1882-1899 - сочинение

Лев Николаевич Толстой

Том 19. Избранные письма 1882‑1899

Собрание сочинений в двадцати двух томах – 19

Лев Николаевич Толстой

Собрание сочинений в двадцати двух томах

Том 19. Избранные письма 1882‑1899

Список условных сокращений

Б. вед. – газета «Биржевые ведомости»

ВЕ – журнал «Вестник Европы».

Воспоминания – Т. Л. Сухотина‑Толстая . Воспоминания. М., 1976.

ГМТ – Рукописный отдел Государственного музея Л. Н. Толстого.

Гусев, 3 – Н. Н. Гусев . Лев Николаевич Толстой. М., 1970.

Дн. – Дневники Л. Н. Толстого (т. 48–58 Полн. собр. соч.).

Дневник – Т. Л. Сухотина‑Толстая . Дневник. М., 1979.

ДСТ, т. 1, 2 – С. А. Толстая. Дневники, т. 1, 2. М., 1978.

ИВ – журнал «Исторический вестник».

ИРЛИ – Институт русской литературы АН СССР.

Лесков – Н. С. Лесков. Собр. соч. в 11‑ти томах. Л., 1958.

Летопись, т. 1, 2 – H. H. Гусев . Летопись жизни и творчества Л. Н. Толстого, т. 1. М., 1958; т. 2. М., 1960.

Летописи – «Летописи литературного музея», кн. 12. М., 1948.

ЛН – «Литературное наследство».

НВ – газета «Новое время».

Переписка, т. 1, 2 – «Л. Н. Толстой. Переписка с русскими писателями», т. 1, 2. М., 1978.

Письма Толстого – «Письма Толстого и к Толстому». М.–Л., 1928.

ПС – «Переписка Л. Н. Толстого с H. H. Страховым». СПб., 1914.

ПСт. – «Лев Толстой и В. В. Стасов. Переписка». Л., 1929.

ПСТ – «Письма С. А. Толстой к Л. Н. Толстому». М.–Л., 1936.

ПТ – «Переписка Л. Н. Толстого с А. А. Толстой». СПб., 1911.

РА – журнал «Русский архив».

РБ – журнал «Русское богатство».

PB – журнал «Русский вестник».

Р. вед. – газета «Русские ведомости».

РМ – журнал «Русская мысль».

РО – журнал «Русское обозрение».

С – журнал «Современник».

СВ – журнал «Северный вестник».

ТР, т. 1, 2 – «И. Е. Репин и Л. Н. Толстой». М.–Л., 1949.

ТГ – «Л. Н. Толстой и Н. Н. Ге. Переписка», Л., 1930.

ЯПб. – Яснополянская библиотека.

Ясн. сб. – «Яснополянский сборник». Тула, 1978.

1882

1. П. С. Уваровой

1882 г. Февраля 10? Москва.

Любезнейшая графиня!

Очень сожалею, что не могу исполнить вашего желания; не могу, потому что я никогда не читал публично и считаю это для себя неприличным, во‑вторых, потому что поставил себе за правило не принимать участия в филантропических увеселениях и, в‑третьих, потому что несчастие 1‑го марта есть, по моему мнению, такое событие, которое еще не пришло время обсуждать* .

Пожалуйста, извините меня, графиня, и примите уверение искреннего уважения и преданности.

Ваш Л. Толстой.

2. С. А. Толстой

1882 г. Марта 2. Ясная Поляна.

Илюша расскажет тебе про меня. Я нынче пытался писать, но сделал мало* . Все какая‑то усталость, хотя нынче чувствую себя бодрее. Писем от тебя не получал еще и беспокоюсь о тебе. Нынче почти не выходил, – погода нехороша. Делаю пасьянсы, читаю и думаю. Очень бы хотелось написать ту статью, которую я начал, но если бы и не написал в эту неделю, я бы не огорчился* . Во всяком случае мне очень здорово отойти от этого задорного мира городского и уйти в себя, – читать мысли других о религии, слушать болтовню Агафьи Михайловны и думать не о людях, а о боге.

Сейчас Агафья Михайловна повеселила меня рассказами о тебе, о том, каков бы я был, если бы женился на Арсеньевой. «А теперь уехали, бросили ее там с детьми, – делай, как знаешь, а сами сидите, бороду расправляете».

Это было хорошо. Рассказы ее о собаках и котах смешны, но как заговорит о людях, – грустно. Тот побирается, тот в падучей, тот в чахотке, тот скорчен лежит, тот жену бьет, тот детей бросил. И везде страдания и зло, и привычка людей к тому, что это так и должно быть. Если бы я писал утром, я бы написал тебе бодрое письмо, а теперь опять уныл.

Сейчас 12‑й час, и я еду провожать Илюшу на Козловку. Прощай, душенька, целую тебя и детей. Парники нынче набиты, присылай семена. Приеду, если чего не случится, в воскресенье* .

3. С. А. Толстой

1882 г. Марта 4. Ясная Поляна. Четверг, 9 часов вечера.

У меня и во мне ничего нового. Сплю мало и оттого не могу работать. Нынче лучше тем, что ел лучше, с большим аппетитом. Сижу все один‑одинешенек, – читаю и делаю пасьянсы. Погода нехороша. Тает и ветрено, гудит день и ночь. Чтение у меня превосходное. Я хочу собрать все статьи из «Revue», касающиеся философии и религии, и это будет удивительный сборник религиозного и философского движения мысли за 20 лет* . Когда устану от этого чтения, беру «Revue Etrangère» 1834 года и там читаю повести, – тоже очень интересно* . Письма твоего в Туле вчера не получили, – вероятно, не умели спросить. Но зато я получил твое* на Козловке. И очень оно мне было радостно. Не тревожься обо мне и, главное, себя не вини. Остави нам долги наши, якожо и мы…* . Как только другим простил, то и сам прав. А ты по письму простила и ни на кого не сердишься. А я давно уже перестал тебя упрекать. Это было только в начале. Отчего я так опустился, я не знаю. Может быть, года, может быть, не здоровье, геморрой; но жаловаться мне не на что. Московская жизнь мне очень много дала, уяснила мне мою деятельность, если еще она предстоит мне; и сблизила нас с тобою больше, чем прежде. Что‑то ты напишешь нынче? Ты об себе не пишешь, – как здоровье. Пожалуйста, не сдерживайся в письмах, а валяй, как бог на сердце положит.

Я нынче ходил на шоссе к большому мосту перед обедом; и все злился на Толстую* . В Тулу ездят на колесах, и на Козловку уже едва ли проедешь на санях. В низах вода; но и воды, и снега мало, везде проехать можно.

Что‑то дети большие? Не грубят ли? Они именно грубят, а ты огорчаешься. Грубить весело, даже никому, просто сделать, что нельзя. Ангелы* , те не огорчают. Здоровье Миши как?

Я нынче думал о больших детях. Ведь они, верно, думают, что такие родители, как мы, это не совсем хорошо, а надо бы много получше, и что когда они будут большие, то будут много лучше. Так же, как им кажется, что блинчики с вареньем – это уже самое скромное и не может быть хуже, а не знают, что блинчики с вареньем это все равно, что 200 тысяч выиграть. И потому совершенно не верно рассужденье, что хорошей матери должны бы меньше грубить, чем дурной. Грубить – желанье одинаковое – хорошей и дурной; а хорошей грубить безопаснее, чем дурной, поэтому ей чаще и грубят.

Что Сережа брат, долго ли пробудет? Хотелось бы его увидеть.

Прощай, душенька. Будем живы, скоро увидимся, и будем так же, как и теперь, любить. Опять возвращаюсь с твердым намерением как можно меньше говорить. Да и нельзя. Я не буду лгать, если буду говорить, что болен нервами. Я затягиваюсь этим задором.

Что о приговоренных?* Не выходят у меня из головы и сердца. И мучает, и негодованье поднимается, самое мучительное чувство.

4. H. H. Страхову

1882 г. Марта 12? Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич!

Виноват, что долго не отвечал вам* , виноват, потому что знаю, что ответ мой о вашей книге* вам интересен и молчание тяжело. Я как получил, так и прочел ее. Статьями о Герцене* я был восхищен, статьей о Милле* удовлетворен, но статьями о коммуне и Ренане* не удовлетворен. Позитивисты говорят, что то, о чем люди думают и всегда думали, – пустяки и не надо о том думать. Они не имеют права этого говорить и выходят из затруднения, отрицая его. Это неправильно. Вы делаете то же, но хуже. Вы отрицаете не то, что думают – а то, что делают люди. Вы говорите – они делают вздор. Задача в том, чтобы понять, что и зачем они это делают.

Этим мне не понравилась ваша книга. Простите не за правду, а за правдивость.

Я устал ужасно и ослабел. Целая зима прошла праздно. То, что, по‑моему, нужнее всего людям, то оказывается никому не нужным. Хочется умереть иногда. Для моего дела смерть моя будет полезна. Но если не умираю, еще, видно, нет на то воли отца. И часто, отдаваясь этой воле, не тяготишься жизнью и не боишься смерти. Напишите про себя. Мне всегда радостны ваши письма. Да напишите, что слышно про приговоренных* .

Обнимаю вас.

Л. Толстой.

5. С. А. Венгерову

1882 г. Марта конец. Ясная Поляна.

Семен Афанасьевич!

В апрельскую книжку успеть нельзя* . Публиковать вперед тоже нельзя. Почему‑нибудь не удастся – и будет неприятно и вам и мне. А очень хочется и напечатать у вас мою статью* , и поддержать ваш журнал, если это его поддержит, потому что он мне очень понравился своим характером бодрости и прямоты.

Желаю вам больше всего двух вещей: сдержанности, ловкости, искусства говорить правду, но так, чтобы вас не прихлопнули. Есть ли у вас такой мастер? Если есть, то держитесь его.

И второе – главное – не сердиться и не нападать на людей больше, чем того требует их злое влияние на общество. Я еще этого не замечал, но это – ахиллесова пятка всех журналов. А интересы вашего журнала так серьезны, что избави бог спуститься до личного задора.

Денежная сторона вашего дела мне особенно сочувственна* . Покупай мудрость, а не продавай ее (Экклезиаст). Что‑то есть особенно отвратительное в продаже умственного труда. Если продается мудрость, то она наверно не мудрость.

Статья моя, насколько она написана, для цензуры будет крута. Как мне ни хочется сказать все, как думаю, предоставляю вам, мастеру цензурного дела, – выкидывать то, что может быть опасностью для журнала.

Если успею, пришлю вам скоро, а вы в корректурах пришлите мне, чтобы успеть поправить и переписать.

6. H. H. Страхову

1882 г. Апреля 1? Ясная Поляна.

Я говорю, что отрицать то, что делает жизнь, значит не понимать ее. Вы повторяете, что отрицаете отрицание* . Я повторяю, что отрицать отрицание значит не понимать того, во имя чего происходит отрицание. Каким образом я оказался с вами вместе, не могу понять.

Вы находите безобразие, и я нахожу. Но вы находите его в том, что люди отрицают безобразие, а я в том, что есть безобразие.

И почему мое отрицаемое труднее для объяснения, чем ваше, – тоже не знаю. Вы отрицаете то, что живет, а я отрицаю то, что мешает жить. Трудности же для объяснения того, что я отрицаю, нет никакой. Я отрицаю то, что противно смыслу жизни, открытому нам Христом, и этим занимается все человечество. До сих пор уяснилось безобразие рабства, неравенства людей, и человечество освободилось от него, и теперь уясняется безобразие государственности, войн, судов, собственности, и человечество все работает, чтобы сознать и освободиться от этих обманов. Все это очень просто и ясно для того, кто усвоил себе истины учения Христа; но очень неясно для того, для кого международное, государственное и гражданское право суть святые истины, а учение Христа хорошие слова.

7. И. С. Тургеневу

1882 г. Мая начало. Москва.

Дорогой Иван Сергеич!

Известия о вашей болезни* , о которой мне рассказывал Григорович и про которую потом стали писать, ужасно огорчили меня, когда я поверил, что это серьезная болезнь. Я почувствовал, как я вас люблю. Я почувствовал, что, если вы умрете прежде меня, мне будет очень больно. Последние газетные известия утешительны. Может быть, еще и все это мнительность и вранье докторов и мы с вами опять увидимся в Ясной и в Спаском. Ах, дай бог!

В первую минуту, когда я поверил, надеюсь напрасно, что вы опасно больны, мне даже пришло в голову ехать в Париж, чтобы повидаться с вами. Напишите или велите написать мне определительно и подробно о вашей болезни* . Я буду очень благодарен. Хочется знать верно.

Обнимаю вас, старый милый и очень дорогой мне человек и друг.

Ваш Толстой.

8. С. А. Толстой

1882 г. Мая 24. Москва.

Приехал без приключений в 8‑м часу. Все дома. Сережа получил 3 и Илюша выдержал – 3. Жалуется, что он знал лучше, и ему поставили мало. Саша поразил меня своей бледностью и жалким видом* . Дело, однако, идет хорошо.

Склифосовский был и сказал, что может быть неудача, но все шансы в пользу. У Илюши были Боянус, что мне было приятно, и они завтра едут на выставку* . Костенька* такой, какой есть, и я делаю большие усилия, чтобы не досадовать на него. Очень приятно, тихо сидели дома. В 12 разошлись, а я прошел походить по Девичьему полю. Не жарко и тихо так, как в Ясной. Завтра запишу себе все дела и по пунктам буду исполнять.

Таня* не уедет, пока он не будет говорить. Она говорит, что думает до 1 июня, а он говорит, что отошлет ее, как заговорит. Завтра или послезавтра приедет Склифосовский снимать швы, и тогда все определится; я постараюсь увидать его.

Ты очень жалка была нынче утром, и мне жалко было тебя будить. Отдыхай хорошенько за много ночей и дней духом и телом. И умеряй свою заботливость. Только бы дети не хворали. Прощай, милая, завтра напишу, когда вернусь. Смотря по делам и решенью Склифосовского. Лучше бы всего уехать с Кузминскими. Впрочем, я нынче очень устал, что‑то и голова не свежа. Завтра все напишу.

Целую 6‑х детей.

9. H. H. Страхову

1882 г. Октября 11. Москва. 11 октября.

Дорогой Николай Николаевич!

Давно у меня на совести ваше письмо. Я даже не поблагодарил за книги* . Я тотчас же стал читать «Отцов» и очень многое приобрел от этого чтения. Нынешний год я все лето, не переставая, занимался* и только осенью стал ничего не делать и заниматься устройством нового дома* . На днях наши переехали и мы привелись в порядок, и я вот взялся за запущенные письма. Надеюсь прожить нынешнюю зиму спокойнее, чем прошлую. Вы на меня сердитесь за то, что я последний год был неприятен. Мне самому тяжело было переживать то, что я пережил. А что я пережил? Ничего такого, что бы можно было назвать; а все‑таки очень определенно пережил что‑то не только очень, но самое существенное. Говорю вам определенно затем, чтобы вы были снисходительны ко мне в прошедшем и не имели бы против меня ни малейшего неприятного чувства. Перемениться я нисколько не переменился; но разница моего прошлогоднего состояния и теперешнего такая же, как между строящимся человеком и построившимся. Надеюсь снять леса, вычистить сор вокруг жилья и жить незаметно и покойно.

Читаю Эпиктета, которого вы прислали – как хорошо!

Не приедете ли в Москву зимою. Как бы хорошо было. – Что вы делаете? Неужели тоскуете. И Эпиктет, и Христос не велят. Они велят радоваться. И можно.

Обнимаю вас и прошу не переставать любить меня.

Л. Толстой.

10. В. И. Алексееву

1882 г. Ноября 7‑15? Москва.

Милый друг Василий Иванович.

Только что видел вас во сне и хотел писать вам, как получил ваше письмо* . Я скучаю по вас часто, но радуюсь, что вам хорошо. Никогда не думайте, что вам нехорошо. Ваш удел очень, очень счастливый. Разумеется, счастье все в себе; но по внешним условиям – можно жить в самых тяжелых условиях – в самой гуще соблазнов, можно в средних и в самых легких, вы почти в самых легких. Мне бог никогда не давал таких условий. Завидую вам часто. Любовно завидую, но завидую. Жалко мне вашего брата* . По вашему описанью я понял его совсем и понял в особенности хорошо, потому что это тип мне знакомый – один из моих умерших братьев* был немного такой и брат Фета* , пропавший в Америке, был точно такой. Очень слабый ум, большая чувственность и святое сердце. И все это свяжется таким узлом, что нельзя распутать – и разрывается жизнь. Сделать тут ничего нельзя, как и вообще ничего нельзя сделать с другим человеком. Можно только самому не погрешить против такого человека. Тучков* в Курской губернии; я просил достать мне его адрес; и или сам напишу ему, или вам пришлю его адрес.

У нас в семье были нездоровья, но теперь все хорошо и более или менее по‑старому. Сережа много занимается и верит в университет. Таня полудобрая, полусерьезная, полуумная – не делается хуже – скорее делается лучше. Илюша ленится, растет, и еще душа в нем задавлена органическими процессами. Леля и Маша мне кажутся лучше. Они не захватили моей грубости, которую захватили старшие, и мне кажется, что они развиваются в лучших условиях, и потому чутче и добрее старших. Малыши* – славные мальчики – здоровые.

Я довольно спокоен, но грустно – часто от торжествующего самоуверенного безумия окружающей жизни. Не понимаешь часто, зачем мне дано так ясно видеть их безумие, и они совершенно лишены возможности понять свое безумие и свои ошибки; и мы так стоим друг против друга, не понимая друг друга, и удивляясь, и осуждая друг друга. Только их легион, а я один. Им как будто весело, а мне как будто грустно.

Все это время я очень пристально занимался еврейским языком и выучил его почти, читаю уж и понимаю. Учит меня раввин здешний – Минор, очень хороший и умный человек. Я очень многое узнал благодаря этим занятиям. А главное, очень занят. Здоровье мое слабеет, и очень часто хочется умереть; но знаю, что это дурное желание – это второе искушение. Видно, я не пережил еще его.

Поцелуйте от меня Лизу жену, Лизу Маликову, Колю. Я их всех очень люблю; поцелуйте и Бибикова. Я получил его письмо и счеты и радуюсь мысли, что скоро увижу его.

Прощайте, мой дорогой, дай вам бог того, что у меня бывает в хорошие минуты – вы это знаете – лучше этого ничего нет.

Ваш друг Л. Толстой.

11. X. Д. Алчевской

1882 г. Декабря 20–25? Москва?

Христина Даниловна!

Получив с некоторым недоверием от неизвестного мне лица ваше письмо* , я тотчас же по прочтении его почувствовал, что имею дело с человеком искренним и серьезным, и почувствовал себя нравственно обязанным вникнуть в то, что от меня требуется, и исполнить это сколько могу. Прочтя отрывок из школьных заметок* , я еще более убедился в этом, а чтение отзывов учениц* привело в сильнейшее волнение; я читал их, плакал от умиления, чего терпеть не могу. Успокоившись теперь, пишу вам. Следует ли печатать отзывы рецензентов и библиотекарей? Не знаю, так как не имею образцовых. Боюсь влияния личных вкусов при суждениях. Если рецензии эти только как бы статистические сведения о том, что больше читается и спрашивается, что лучше, полнее рассказывается, – тогда это очень, очень важные и полезные сведения. Но достоинство таких сведений тем больше, чем сведения эти независимее от всякой предвзятой мысли. Поль‑дэ‑Коки и «Жития святых», положим, разбираются в библиотеке больше всего и пересказываются лучше всего, как ни странно это может показаться; если, положим, это так, то это драгоценный материал, из которого могут быть сделаны выводы огромной важности. Но только чтобы выводы не смешивались с делом собирания материала. Собирание же этого материала драгоценно, чрезвычайно важно и может быть сделано, именно, в таком учреждении, как ваше, и будет тем полезнее и важнее, чем больше будет выбор предлагаемого и чем больше свободы при этом выборе. Что же касается до отзывов учениц, то это и драгоценнейший материал, и вместе самое важное поучение для всякого педагога и писателя, не ограничивающегося при своем писании одной маленькой кликой близких ему людей. Но не отзыв. Отзыв, то есть суждение о прочитанном, человек неиспорченный, слава богу, не может сделать. Тут происходит совершенно обратное: наша интеллигенция так воспитывается, чтобы уметь не понимать того, что она читает, судить о читаемом так, что выходит похоже на то, что она понимает. Гимназический курс в этом состоит. Человек же с уцелевшим здоровым мозгом прежде всего старается понять глубже то, что он читает, а понять можно всякую вещь мелко и глубоко. Судить же неиспорченный человек и не любит, и не умеет, и потому, по моему мнению, нужны и драгоценны будут во всех отношениях не отзывы, а различные пересказы ученицами читаемого. В них будет и самый верный, и серьезный отзыв. Сколько раз я замечал в своей практике – все хорошее, все правдивое, гармоничное, меткое запоминается и передается; все фальшивое, накладное, психологически неверное пропускается или передается в ужасающем безобразии. Кроме того, пересказы эти драгоценны по отношению к русскому языку, которому мы только начинаем немножко выучиваться.

Боюсь, что я вам говорю то, что вы сами лучше меня знаете, и потому извините меня, что я заболтался. Я так люблю это дело, и письмо ваше так расшевелило во мне старые дрожжи.

Итак, я позволяю себе советовать вам напечатать и отзывы учащих, преимущественно, в форме сведений о том, что больше читается и лучше передается, и отзывы учащихся в форме пересказов прочитанного с наивозможной точностью передачи.

Очень благодарю вас за ваше письмо и желаю успеха вашему прекрасному делу.

Л. Толстой.

12. С. Н. Толстому

1882? г.

Письмо* твое очень тронуло меня тем, что видно, как мы близки и как тебе больно думать, что между нами что‑нибудь есть. Я понимаю, что ты это мог думать, но я никогда и не думал так, как и не участвовал в ваших спорах с Соней, и считал, что все как всегда. Соня говорит, что она вчера шла к письменному столу, чтобы писать тебе, очевидно, чувствуя то же, что и ты, и приехавшие гости помешали ей.

Что же ты говоришь о том, что нам лучше не говорить и мы никогда не сойдемся, то это несправедливо, потому что у меня, собственно, нет никаких убеждений до дел, не касающихся моей души. Если я высказываю такие мысли, которые не касаются моей жизни и моей души и убеждения эти кому‑нибудь противны и возбуждают злое чувство, то я и вперед, и назад от всех их отказываюсь. А убеждения, касающиеся моей души, никому не могут быть противны, потому что они состоят в том, чтобы всем уступать и всем делать приятное.

И я точно отказываюсь от всего, что не имеет этой цели. Что барин в рассказе моем гладкий и гадкий и умирает – это напрасно* . И от всего подобного я отказываюсь. Спасибо тебе за письмо.

Твой Л. Т.

1883

13. М. С. Громеке

1883 г. Январь. Москва.

Я нашел у себя на столе вашу записку и сверток и тотчас же открыл сверток и стал читать вашу статью* . Я прочел предисловие и перелистовал остальное. Я не могу сказать, что мне нравится или я одобряю то, что я прочел, как не может сказать человек, что ему нравятся те его слова, которые передал переводчик так, что слова прежде непонятные стали понятны. Я испытал только то облегчение, которое испытает этот говоривший среди непонимавших его на чуждом языке, когда нашел переводчика, чтобы восстановить его человеческую связь с другими. Разумеется, переводчик приложил своего, и в переводе выходит уж слишком хорошо. Это еще больше бы тронуло этого человека прежде. Теперь же человек этот, от нужды во время непонимания его, стал делать отчаянные жесты, и кое‑как стали уж понимать его жесты.

Вам показалось, что я не рад сойтись с Писаренко* . Напротив – сближение с людьми, разделяющими мои мысли и чувства, – для меня слишком большая радость. От этого вам показалось.

Пожалуйста, приходите ко мне. И статью вашу или прочтите, или дайте. Теперь же отсылаю сверток, так как посланный сказал, что он ошибкой попал ко мне* .

Ваш Л. Толстой.

14. H. H. Страхову

1883 г. Сентября 2. Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич!

Благодарю вас за письмо;* мы поджидали его и начинали уже беспокоиться о вас. Очень радуюсь за то, что вам было хорошо у нас* . Жду вашу биографию* . Хоть вы и браните ее, я знаю, что там будет много хорошего. Я все переделываю, поправляю свое писанье* и очень занят. Погода прекрасная, мы все веселы и здоровы. Смерть Тургенева я ожидал, а все‑таки очень часто думаю о нем теперь. Простите, что пишу несколько слов. Не забывайте нас за то, что мы все вас любим.

Ваш Л. Толстой.

15. С. А. Толстой

1883 г. Сентября 30. Ясная Поляна. Пятница, вечер.

Сейчас получил с Козловки твои два письма* и телеграмму, – прекрасные два письма. По обоим я вижу, что ты в том хорошем, любимом мною духе, в котором я тебя оставил и в котором ты, с маленькими перерывами, уже давно. Письмо это читай одна. Никогда так, как теперь, не думал о тебе, так много, хорошо и совершенно чисто. Со всех сторон ты мне мила.

О Тургеневе все думаю и ужасно люблю его, жалею и все читаю. Я все с ним живу. Непременно или буду читать, или напишу и дам прочесть о нем* .

Скажи так Юрьеву* , но лучше 15‑го.

О корректурах я просил фактора и Лаврова* присылать мне их в Ясенки. Я думаю, что они послали другой экземпляр в Ясенки. Во всяком случае, пошли мне в Ясенки. Мне здесь очень, очень хорошо. На бумаге я ничего не написал, но много хорошо обдумал и жду первого хорошего рабочего дня. Не совсем здоровилось, – желудок не ладен. Нынче я позанялся немного – вижу – нейдет, и поехал с Титом с собаками – затравили лисицу прекрасную и русака.

Совестно мне очень перед тобой, что тебе скверно, суетно, хлопотно, а мне так прекрасно; но утешаюсь тем, что это нужно для моего дела. То, что в Москве, с возбужденными нервами, мне казалось хорошо, здесь совсем переделывается и становится так ясно, что я радуюсь. Насчет житья мне здесь превосходно. Мне недостает, разумеется, и очень, тебя и детей, но тишина и одиночество мне как ванна.

Останусь ли я здесь еще неделю, это я решу по твоим письмам. Только не думай, чтоб мне очень хотелось остаться. И с вами быть хорошо, и здесь хорошо, и ни то, ни другое не перевешивает, так что тронь мизинцем, и перевесится, куда хочешь, и я всем буду доволен. Несмотря на желудочную неладность, я в хорошем духе, и всех люблю, и тебя прежде всех. Сейчас читал тургеневское «Довольно». Прочти, что за прелесть. Целую тебя и детей. M‑me Seuron поклон. Жалче всего мне тебя за Костеньку* . Не сиди с ним.

16. С. А. Толстой

1883 г. Ноября 10. Ясная Поляна.

Четверг, 10 часов вечера.

Спал дурно. Было холодно и нездоровилось. Но нынче все наладилось. Натопил в кабинете, замазал окна, и тепло, и хорошо, и теперь вечер, чувствую себя прекрасно. Нынче получил письма из Ясенков – интересные от Sandoz* – и еще от одного француза* . Ходил смотрел лошадей. Очень хороши, но я боюсь, что будут неприятности, хлопоты из‑за них, и постараюсь их продать. Сено они съедят, а доход от них еще когда будет. Филиппа не было дома. Он возил своего Михаилу в солдаты. Слава богу, не взяли, – он остался льготным. Николай Михаилыч тоже возил, и тоже не взяли. У конюшни встретил мужика с бабой. Мужик приехал к тебе издалека, из‑за засеки, лечиться, и ужасно горевал, что тебя нет. Он говорил, что он знает одного мужика, которого все лечили, и никто не вы лечил, а ты вылечила. Мне лестно даже было. Потом ко мне приехала баба, – брюхата на сносе, и 4‑о детей маленьких, – старуха свекровь и молодайка, деверняя невестка. Были два мужика, и в одну неделю ее мужа посадили в острог за драку, от которой произошла смерть, а деверя отдали в солдаты. И осталась одна. Написать Давыдову письмо, – нельзя ли хоть выпустить на поруки* . Потом сел заниматься, но сделал очень мало. Митрофан сказал мне, что Сережа будет обедать у Бибикова. Я пошел в Телятинки, но Сережа уехал в Москву. Вернулся, пообедал. Агафья Михайловна сидит, и Дмитрий Федорович переписывает. Комната нагрелась. А кроме того, топлю мальчикову с сводами. Если нагреется, то завтра перейду туда. Я забыл дома «Une Vie»* . Читайте ее покамест и спрячьте.

Портрет твой карандашом, кажется, плох* , а я как взгляну на него, так ужасно живо вспоминаю, и что‑то жалкое есть в нем, и что такое же показалось мне при прощанье с тобой. И это меня очень трогает. Душенька, зачем ты несчастлива. Мне так видно, как ты можешь и должна быть счастлива, и как ты своей révolte* против всего – сама себя мучаешь. Неужели нельзя смириться. Как бы хорошо и тебе и вокруг тебя всем было. Я пишу это и представляю себе, как ты можешь рассердиться за это. Не сердись, голубчик; взглядывая на этот портрет, я знаю, как я тебя люблю и как ты нужна мне.

Целую тебя и детей. M‑me Seuron – поклон.

17. H. H. Страхову

1883 г. Декабря 5. Москва.

5 декабря.

Дорогой Николай Николаевич!

Я только начинал скучать о том, что давно не имею от вас известий, как получил вашу книгу* и письмо* и книги. Очень благодарен вам за все и за еврейскую Библию, которую я с радостью получил давно и, мне кажется, уже благодарил вас за нее. Сколько я вам должен? Когда увидимся? Не приедете ли в Москву? Книгу вашу прочел. Письмо ваше очень грустно подействовало на меня, разочаровало меня. Но я вас вполне понимаю и, к сожалению, почти верю вам. Мне кажется, вы были жертвою ложного, фальшивого отношения к Достоевскому, не вами, но всеми – преувеличения его значения и преувеличения по шаблону, возведения в пророка и святого, – человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы добра и зла. Он трогателен, интересен, но поставить на памятник в поучение потомству нельзя человека, который весь борьба. Из книги вашей я первый раз узнал всю меру его ума. Чрезвычайно умен и настоящий. И я все так же жалею, что не знал его. Книгу Pressencé* тоже почитал, но вся ученость пропадает от загвоздки.

Бывают лошади – красавица: рысак, цена 1000 рублей, и вдруг заминка, и лошади‑красавице, и силачу – грош цена. Чем больше живу, тем больше ценю людей без заминки. Вы говорите, что помирились с Тургеневым. А я очень полюбил. И главное, за то, что он был без заминки, и маштачок без заминки свезет, а то рысак, да ни куда на нем не уедешь, если еще не завезет в канаву. И Pressencé и Достоевский – оба с заминкой. И у одного вся ученость, а у другого весь ум и сердце пропали за ничто. Ведь Тургенев переживет Достоевского. И не за художественность, а за то, что без заминки. Обнимаю вас от всей души. Ах, да, со мной случилась беда, задевшая и вас. Я ездил на недельку в деревню в половине октября, и, возвращаясь от вокзала до дому, выронил из саней чемодан. В чемодане были книги и рукописи и корректуры. И книга одна пропала ваша: первый том Гризбаха* . Все объявления ни к чему не привели. Надеюсь еще найти у букинистов. Я знаю, что вы простите мне, но мне и совестно и досадно лишиться книги, которая мне всегда нужна.

Лев Толстой.

18. В. В. Стасову

1883 г. Декабря 7? Москва.

Вы не ошиблись о Верещагине* . Это именно тот художественный историк войны, которого не было – поэтический и правдивый. Очень бы желал, чтобы книга* эта была напечатана. Он мне очень, очень понравился. Это не художник, а лучше, – трезвый, умный и правдивый человек, который много пережил и умеет рассказать хорошо то, и только то, что он видел и чувствовал. А это ужасно редко.

Благодарю вас за Тимофееву* и за Верещагина.

Ваш Л. Толстой.

1884

19. А. Н. Пыпину

1884 г. Января 10. Москва. 10 января 1884.

Александр Николаевич!

Очень рад случаю вступить с вами в личные сношения. Я давно вас знаю и уважаю. Письма Тургенева с удовольствием вам сообщу* . Боюсь, что многих не найду. Я очень неряшлив. Около масленицы поеду в деревню и что разыщу, то пришлю вам. Секретов, то есть такого, чтобы я скрывал от других, у меня нет никаких. И потому делайте из писем, что хотите.

Теперь же посылаю одно письмо, которое мне здесь передала сестра* . Мне кажется, что оно вам будет интересно. Сестра моя, гр. Марья Николаевна Толстая (Москва, гостиница «Метрополь»), была дружна с Тургеневым; он полюбил меня по письмам моим, познакомился с ней прежде нашего знакомства и писал ей. Обратитесь к ней. У нее, кроме этого письма, должны быть интересные письма* .

Очень сочувствую вашей работе и очень интересуюсь ей. Я ничего не пишу о Тургеневе, потому что слишком многое и все в одной связи имею сказать о нем. Я и всегда любил его; но после его смерти только оценил его как следует. Уверен, что вы видите значение Тургенева в том же, в чем и я, и потому очень радуюсь вашей работе. Не могу, однако, удержаться не сказать то, что я думаю о нем. Главное в нем – это его правдивость. По‑моему, в каждом произведении словесном (включая и художественное) есть три фактора: 1) кто и какой человек говорит? 2) как? – хорошо или дурно он говорит, и 3) говорит ли он то, что думает, и совершенно то, что думает и чувствует. Различные сочетания этих 3‑х факторов определяют для меня все произведения мысли человеческой. Тургенев прекрасный человек (не очень глубокий, очень слабый, но добрый, хороший человек), который хорошо говорит всегда то самое, то, что он думает и чувствует. Редко сходятся так благоприятно эти три фактора, и больше нельзя требовать от человека, и потому воздействие Тургенева на нашу литературу было самое хорошее и плодотворное. Он жил, искал и в произведениях, своих высказывал то, что он нашел, – все, что нашел. Он не употреблял свой талант (уменье хорошо изображать) на то, чтобы скрывать свою душу, как это делали и делают, а на то, чтобы всю ее выворотить наружу. Ему нечего было бояться. По‑моему, в его жизни и произведениях есть три фазиса: 1) вера в красоту (женскую любовь – искусство). Это выражено во многих и многих его вещах; 2) сомнение в этом и сомнение во всем. И это выражено и трогательно, и прелестно в «Довольно», и 3) не формулированная, как будто нарочно из боязни захватать ее (он сам говорит где‑то, что сильно и действительно в нем только бессознательное), не формулированная, двигавшая им и в жизни, и в писаниях, вера в добро – любовь и самоотвержение, выраженная всеми его типами самоотверженных и ярче, и прелестнее всего в «Дон‑Кихоте»* , где парадоксальность и особенность формы освобождала его от его стыдливости перед ролью проповедника добра. Много еще хотелось бы сказать про него. Я очень жалел, что мне помешали говорить о нем* .

Нынче первый день, что я не занят корректурами того, что я, печатаю. Я вчера снес последнее в типографию. Не могу себе представить, что сделает цензура. Пропустить нельзя. Не пропустить тоже, мне кажется, в их видах нельзя* . Жму вам дружески руку.

Л. Толстой.

20. С. А. Толстой

1884 г. Января 28. Ясная Поляна.

Суббота вечером.

Вчера читал поздно книгу Droz* . Скажи Сереже, что книга очень хорошая. Общий взгляд нехорош, молод, зелен, но много очень умного и хорошего. Нынче читал Шекспира «Кориолана» – прекрасный немецкий перевод, – читается очень легко, но – несомненная чепуха, которая может нравиться только актерам.

Нынче нездоровится и не хочется на мороз. Должно быть, вчера слишком устал. Сейчас сидят гости: Агафья Михайловна, Дмитрий Федорович и Митрофан* , и мешают мне писать, да и писать нечего. В доме тепло, и завтра перейду, если не будет холодно и угарно. Не бойся, я сам под старость невольно так себя берегу, что даже противно. Как вы все живете? Очень уж много вас, и на каждого много соблазнов. Целую тебя и детей.

Л. Т.

21. С. А. Толстой

1884 г. Января 29. Ясная Поляна.

Воскресенье.

Пишу раньше – 7 часов вечера; потому что я перешел в дом; приехал Бибиков и зовет меня ночевать к себе, на что я согласился. Боюсь, не было бы угарно. Я утром прочел «Макбета»* с большим вниманьем – балаганные пьесы, писанные умным и памятливым актером, который начитался умных книг, – усовершенствованный разбойник Чуркин* . Потом пошел ходить с лыжами и ружьем; прошел на Грумант, оттуда по засечной дороге на Тулу, и через засеку на кабачок, и по шоссе домой. Пьяный мужичок подвез меня, целовал меня и Бульку и говорил, что я отец. Самое доброе, совершенное и милое существо в мире – это пьяный – на первом взводе – мужик. Дорогой прекрасно думал. Ты не можешь себе представить моего приятного чувства свободы по окончании моей работы* . Я перестал чувствовать une machine à écrire* . Я тоже все думаю и беспокоюсь о больших детях. Нынче получил твое короткое письмо* . Завтра утром вернусь в Ясную.

Л. Т.

22. С. А. Толстой

1884 г. Января 30. Ясная Поляна.

У Бибикова застал Борисевича. Ему 89 лет, и он силен, свеж, поворотлив, как молодой человек. Он без умолку говорил и много рассказал интересного. В 12‑м часу за мной приехал Филипп, и я поехал домой. Читал «Калики перехожие»* , стихи. Меня навела на это чтение моя затея народной пьесы* . Обдумываю ее с большим удовольствием. И, как всегда, все разрастается и главное углубляется и делается очень (для меня) серьезно. Я пробыл дома все время от 12 до 10, за исключением прогулки двухчасовой, и угореть не угорел, но все еще побаиваюсь угару, и сейчас отворил трубу и поеду сам на Козловку. Ты теперь, верно, собираешься на бал. Очень жалею и тебя, и Таню.

Нынче Влас* говорит: пришел мальчик, побирается. Я сказал: позови сюда. Вошел мальчик немного повыше Андрюши с сумкой через плечо. – Откуда? – Из‑за засеки. – Кто же тебя посылает? – Никто, я один. – Отец что делает? – Он нас бросил. Мамушка померла, он ушел и не приходил. – И мальчик заплакал. У него осталось еще трое, меньше его. Детей взяла помещица. «Она, – говорит, – кормит нищих». Я предложил мальчику чаю. Он выпил, стакан опрокинул, положил огрызочек сахару наверх и поблагодарил. Больше не хотел пить. Я хотел его еще покормить, но Влас сказал, что его в конторе посадили поесть. Но он заплакал и не стал больше есть. – Голос у него сиплый, и пахнет от него мужиком. – Все, что он рассказывал про отца, дядей и тех, с кем он имел дело, все это рассказы о бедных, пьяных и жестоких людях. Только барыня добрая. Мальчиков, женщин, стариков, старух таких много, и я их вижу здесь и люблю их видеть. Агафья Михайловна очень благодарна m‑me Scuron, которой передай поклон. Марья Афанасьевна была* . Она как будто добрее к нам, и всем кланяется, особенно Маше. Надеюсь, что ее горло прошло. С Власом беседую про книжки. Надо будет завести библиотеку для мужиков.

23. С. А. Толстой

1884 г. Января 31. Ясная Поляна. Вторник, 11 вечера.

Боюсь, что вчерашнее письмо было неприятно* . Я, должно быть, начинал угорать, когда писал. Нынче чувствую себя совсем хорошо и угару нет. Тоже не пеняй, пожалуйста, что не послал телеграмму, – не стоит. Лошадь отдай за 250. Обо мне не тужи, – я могу привести другую. Вчера я объелся. Николай Михайлович наготовил много, а я не воздержусь. Нынче читал Montaign’a* с большим удовольствием и пользой и ходил на лыжах. Очень устал, но чувствую себя прекрасно. Вечер весь шил башмаки Агафье Михайловне. Митрофан меня учит и помогает. Был Дмитрий Федорович и Агафья Михайловна и читали вслух «Жития святых». Не берусь за работу, потому что не хочется взяться и бросить. Она укладывается в голове.

Известие твое от Маракуева о мнении архимандрита мне очень приятно* . Если оно справедливо. Ничье одобрение мне не дорого бы было, как духовных. Но боюсь, что оно невозможно. Целую тебя и детей. Напиши мне подлинней, если у вас все благополучно. Выбери времячко. Я привык чувствовать твой душевный пульс, и, не чувствуя его, мне чего‑то недостает.

24. H. H. Ге (отцу)

1884 г. Марта 6. Москва.

Дорогой Николай Николаевич.

Очень порадовали меня своим письмом* . Мы живем по‑старому, с тою только разницею, что у меня нет такой пристальной работы, какая была при вас* , и от этого я спокойнее переношу ту нелепую жизнь, которая идет вокруг меня. Я занят другим делом, о котором скажу после, – таким, которое не требует такого напряжения* . Книгу мою, вместо того, чтобы сжечь, как следовало по их законам, увезли в Петербург и здесь разобрали экземпляры по начальству* . Я очень рад этому. Авось кто‑нибудь и поймет. О портрете вашем слышал только от одного приезжего из Петербурга, что он стоит в особой комнате с портретом Майкова Крамского и что двери в эту комнату закрыты и многие не заходят туда* . Суждений никаких еще не слыхал.

Нарисованное вами мне понятно* . Правда, что, фигурно говоря, мы переживаем не период проповеди Христа, не период воскресения, а период распинания. Ни за что не поверю, что он воскрес в теле, но никогда не потеряю веры, что он воскреснет в своем учении. Смерть есть рождение, и мы дожили до смерти учения, стало быть, вот‑вот рождение – при дверях. Душевный привет Анне Петровне* от меня и всех наших. Редко приходится писать эти слова так правдиво. Поцелуйте от меня вашу внучку.

Ваш Л. Толстой.

Экземпляр пришлю вам, как только освободится* . Напишите, как переслать.

25. В. Г. Черткову

1884 г. Марта 27. Москва.

…Про себя напишу: хотелось бы сказать, что я бодр и счастлив, и не могу. Не несчастлив я – далек от этого и не ослабел – еще более далек от этого. Но мне тяжело. У меня нет работы, которая поглощала бы меня всего, заставляя работать до одурения и с сознанием того, что это мое дело, и потому я чуток к жизни, окружающей меня, и к своей жизни, и жизнь эта отвратительна.

Вчера ночью я пошел гулять. Возвращаюсь, вижу, на Девичьем поле что‑то барахтается, и слышу, городовой кричит: «Дядя Касим, веди же». Я спросил – что? – Забрали девок из Проточного переулка: трех провели, а одна пьяная отстала. Я подождал. Дворник с ней поравнялся с фонарем: девочка по сложенью как моя 13‑летняя Маша, в одном платье грязном и разорванном – голос хриплый, пьяный; она не шла и закуривала папироску. «Я тебя, собачья дочь, в шею», – кричал городовой. Я взглянул в лицо, курносое, серое, старое, дикое лицо. Я спросил: сколько ей лет, она сказала: 16‑й. И ее увели. (Да я спросил, есть ли отец и мать; она сказала, мать есть.) Ее увели, а я не привел ее к себе в дом, не посадил за свой стол, не взял ее совсем – а я полюбил ее. Ее увели в полицию сидеть до утра в сибирке, а потом к врачу свидетельствовать. Я пошел на чистую покойную постель спать и читать книжки (и заедать воду смоквой). Что же это такое? Утром я решил, что пойду к ней. Я пришел в полицию, ее уже увели. Полицейский с недоверием отвечал на мои вопросы и объяснил, как они поступают с такими. Это их обычное дело. Когда я сказал, что меня поразила ее молодость, он сказал: «Много и моложе есть ».

В это же утро нынче пришел тот, кто мне переписывает, один поручик Иванов. Он потерянный и – прекрасный человек. Он ночует в ночлежном доме. Он пришел ко мне взволнованный. «У нас случилось ужасное: в нашем номере жила прачка. Ей 22 года. Она не могла работать – платить за ночлег было нечем. Хозяйка выгнала ее. Она была больна и не ела досыта давно. Она не уходила. Позвали городового. Он вывел ее. «Куда же, – она говорит, – мне идти?» Он говорит: «Околевай где хочешь, а без денег жить нельзя». И посадил ее на паперть церкви. Вечером ей идти некуда, она пошла назад к хозяйке, но не дошла до квартиры, упала в воротах и умерла». Из частного дома я пошел туда. В подвале гроб, в гробу почти раздетая женщина с закостеневшей, согнутой в коленке ногой. Свечи восковые горят. Дьякон читает что‑то вроде панихиды. Я пришел любопытствовать. Мне стыдно писать это, стыдно жить. Дома блюдо осетрины, пятое, найдено не свежим. Разговор мой перед людьми мне близкими об этом встречается недоумением – зачем говорить, если нельзя поправить. Вот когда я молюсь: «Боже мой, научи меня, как мне быть, как мне жить, чтобы жизнь моя не была мне гнусной». Я жду, что он научит меня…*

26. А. А. Толстой

1884 г. Апреля 17. Москва.

Милый друг Александра Андревна, давно собирался написать вам, чтобы разорвать эту фантастическую преграду, выросшую (или, может быть, построенную нами самими). Дело в том, что преграда эта фантастическая, и мы такие же, как всегда, и потому отношения наши такие же, как всегда. Я так это и чувствую, начав писать вам, – так мне это просто, и легко и приятно. Так я несколько раз хотел писать, но не было толчка. А теперь явился этот толчок. Толчок этот, я хотел сказать, просьба, но это не просьба, а дело, мое столько же или еще меньше, чем ваше. Я здесь столкнулся с старухой Армфельд, был у нее, расспрашивал про ее дочь, смотрел на ее горе, и она рассказала мне, что она просилась жить подле своей дочери на Каре* , но ей отказали (она подавала прошенье государю), и что она хочет просить об этом государыню. Я одобрил этот план; мне кажется, что, если бы затронуть императрицу, мог бы быть успех. И вот она прислала мне черновую просьбу. Когда я увидал всю эту ложь, все эти священные особы и т. п., мне стало грустно, и я почувствовал, что не могу тут участвовать, но потом стало стыдно, и потом мне посоветовали обратиться к Евгении Максимилиановне* . Эта мысль меня обрадовала. Впечатление, оставшееся у меня об Евгении Максимилиановне, такое хорошее, милое, простое и человеческое, и все, что я слышал и слышу о ней, все так подтверждает это впечатление, что мы решили просить ее, чтобы она передала императрице. А чтобы просить ее, надо просить вас. Так вот мое дело: если бы (что бы было величайшее счастье) можно бы было просить Евгению Максимилиановну, чтобы она просила императрицу так просто, без прошения, то просьба матери следующая: если возможно, перевести ее дочь в какую‑нибудь более близкую каторжную тюрьму, если же этого нельзя, то позволить матери приехать туда и жить около тюрьмы. Если же это нельзя без прошения, то напишите мне, как и что делать.

Надеюсь, что вы испытаете не неприятное чувство при получении этого письма и что вам не неприятно будет помочь матери очень жалкой, и не неприятно будет возобновление общения со мной. Только, пожалуйста, не обращайте меня в христианскую веру. Я думаю, у вас много друзей необращенных или оглашенных, причислите меня к ним по‑старому. Целую вашу руку.

Л. Толстой.

27. В. Г. Черткову

1884 г. Апреля 18. Москва.

Сейчас получил ваше письмо* . Ужасно жалко мне вас и страшно за вас. Не живите в тех условиях, которые так влияют на вас. Но радуюсь за вашу правдивость и учусь ей. Я хуже делаю и не говорю.

Каждый день радуюсь мысли, что скоро увижу вас. Не увидите ли Александру Андреевну Толстую? Что она вам скажет о письме, которое я писал ей?*

Очень люблю вас.

Толстой.

28. А. А. Толстой

1884 г. Апреля 22–23? Ясная Поляна.

Милый друг!

Письмо ваше* совершенно излечило мою царапину раздражения. Но еще хочется сделать одно замечание и не для себя, а для вас, чтобы дать вам правильный ключ ко мне, чтоб вам было легче думать обо мне без горечи; а я вижу, что это стоит вам ужасного труда.

Вы говорите, что я учительствую* . Милый друг, это ужасная неправда. Я считаю, что нет человека убежденного, верующего, менее склонного к учительству и менее учительствующего, чем я. Пожалуйста, вникните в то, что я скажу, и не горячитесь, а проверьте. Я верю (вера моя дурная – это все равно). У меня есть семья, дети, друзья, к несчастью есть еще публика русская, которая интересуется моими взглядами на жизнь. Скажите, пожалуйста, что мне делать? Не высказывать своих взглядов, пока они не установились, пока я не знаю твердо, что я так верю и умру в своей вере и за свою веру? Я точно так и делал. Теперь же, когда я верю всеми силами души в то, что я считаю истиной, что мне делать, когда у меня спрашивают, во что я верю? Скрывать свою веру? Скрывать потому, что моя вера несогласна с царствующей верой, потому что мне неприятно, тяжело и опасно высказывать ее? Ясно, что я обязан сказать, во что я верю, чтобы не было ни каких qui pro quo* и чтобы не могли люди употреблять мой авторитет (который вы признаете) на то, чтобы поддерживать то, во что я верю. Я это самое и сделал. Теперь вы говорите, что я учительствую. Это несправедливо. Весь смысл моих писаний тот, что я высказываю свою, свою личную веру и не только не говорю, что помимо моей веры нет спасения, но признаю, что всякая вера хороша, если она искренна, и непременно соединяет нас в делах любви. Я говорю только то, чему я верю и чему не верю и почему не верю. Я часто удивляюсь раздражению, которое вызывает мое исповедание веры. Почему протестантизм, унитарьянство, магометанство не вызывают такого раздражения?

Я бы очень рад был, если бы вы были бы одной веры со мной; но если вы другой веры, то я очень понимаю, как сделалось то, что вы другой веры, и ваше различие со мной не может раздражать меня. Раздражение же против меня особенно жестоко. Вы вникните немножко в мою жизнь. Все прежние радости моей жизни, я всех их лишился. Всякие утехи жизни – богатства, почестей, славы, всего этого у меня нет. Друзья мои, семейные даже, отворачиваются от меня. Одни – либералы и естетики считают меня сумасшедшим или слабоумным вроде Гоголя; другие – революционеры, радикалы считают меня мистиком, болтуном; правительственные люди считают меня зловредным революционером; православные считают меня диаволом. Признаюсь, что это тяжело мне, не потому, что обидно, а тяжело то, что нарушается то, что составляет главную цель и счастье моей жизни – любовное общение с людьми: оно труднее, когда всякий налетает на тебя с злобой и упреком. И потому, пожалуйста, смотрите на меня, как на доброго магометанина, тогда все будет прекрасно.

Мальцов, флигель‑адъютант, расположен помочь делу Армфельд* . Не нужен ли он вам. Обнимаю вас.

Л. Толстой.

29. А. А. Толстой

1884 г. Мая 7. Москва.

С каким хорошим, приятным чувством я прочел ваше письмо, и вдруг под конец опять мне стало больно* . Удивительная вещь! несмотря на все ваше желанье быть доброй и особенно ко мне, против вашей воли прорывается непрестанная ненависть.

Я не говорю о том, что все письмо мое имеет целью объяснить, почему мне неизбежно должно было выразить свое исповедание; вы мне говорите, что почему‑то лучше делать, а не говорить. Но я не говорю об этом. При этом я говорю, что личных побудительных причин печатать у меня не может быть, что мое писанье не только отталкивает от меня и вызывает презрение всякого рода людей, но и охлаждает, отвращает от меня семью и друзей, и я с болью сердца говорю это вам. И что ж, вам это забавно, вы иронически называете меня страстотерпцем* . Нет, это истинно жалко таить в себе источник ненависти к людям, и даже не в силах быть удержать выражение его. Истинно жалею вас. Ужасно жить и умереть, нося в себе эту причину ненависти к людям. И от всей души желаю вам освободиться от нее.

Ваш Л. Толстой.

30. А. А. Толстой

1884 г. Мая 16? Ясная Поляна.

Разумеется, я преувеличил с тем, чтобы отомстить вам, и прошу у вас за то прощенья* . Надеюсь, что теперь я уже никогда кроме приятного и доброго не буду вам говорить и о вас думать. Желал бы очень того же с вашей стороны.

Мы переехали в деревню. Как хорошо одиночество после городского шума!

Очень грустно будет, если Армфельд не позволят жить с дочерью. Она уже начала надеяться. Хочется сказать и скажу: в каком же мире мы живем, если об том, чтобы мать могла жить с несчастной дочерью – несчастной, потому что ее держат на каторге люди же нашего мира, – если об этом нужно просить, умолять, хитрить и хлопотать?

Если есть еще миссионеры, есть люди, любящие своих братьев (не тех, которые на каторге, а тех, которые держат их там), то вот кого надо обращать с утра и до вечера: государя, министров, комендантов и др. Обращайте их, вы живете среди них, внушайте им, что если от их воли зависит облегчить участь несчастных и они не делают этого, то они нехристи и очень несчастны.

Прощайте, милый друг, так не будем обижать друг друга и будем друзьями.

Л. Толстой.

31. В. Г. Черткову

1884 г. Июня 6. Ясная Поляна.

Получил вчера ваше длинное письмо* , милый друг Владимир Григорьевич. Повторяю вам то, что и писал и говорил – то, что мне очень радостны – нужны ваши письма. Не то, чтобы, оставаясь один, как я остаюсь очень часто, я отчаивался, или чтобы находила хотя тень сомнения в истине, но бывает тяжело – быть одному. И голос живого человека радует и освежает.

Ваши опыты хозяйства интересны тем, что они показывают, какое страшно трудное и сложное дело предстояло бы вам разрешать, если бы вы остались независимым хозяином. Разрешить это дело невозможно никак иначе, как отказавшись от всего. Мне хотелось бы, чтобы вы не думали, что можно быть добрым владельцем большого имения. Нельзя быть христианином, имея собственность. Нельзя светить светом Христа, когда сам весь заражен ложью жизни. Мы счастливы тем, что мы можем искренно избегать собственности, не терпя тех искушений, которым подвержены бедные; но как только мы начнем что‑нибудь делать, пользуясь собственностью, как только мы начнем соблюдать ее, так мы изменяем себе. Все, что мы можем делать, это – отдавать то, что другие считают нашим, и готовить себя к тому, чтобы быть в силах довольствоваться наименьшим. Те, которые употребляли морфин, лечатся тем, что медленным процессом деморфинизируются. Мы так заражены, испорчены привычкой пожирать труды других людей (то, что мы называем собственностью), что наше главное дело – излечиться от дармоедства, от привычки роскоши и искусственных потребностей. И это можно делать всегда и везде. Я этим очень занят теперь. (Продолжаете вы не курить?) Статью свою о переписи я все продолжаю обдумывать, но еще не написал* . Там я бы хотел это ясно выразить.

Сочинение свое я отдам переписывать и тогда пришлю. Оно будет стоить, вероятно, рублей 25 или 30* . Впрочем, не знаю. У меня лежат два писанные хорошим почерком и литографированные экземпляра «Веры». Не думайте, что вам нужно их взять. Два уж я должен послать, и остальные мне могут понадобиться.

Насчет выпусков в английском переводе* я вам тогда в Москве сказал самую мою искреннюю мысль, что я вам вполне доверяю и что мне даже особенно радостно будет видеть, что именно тут лишнее. Потом же я написал вам, вероятно, под влиянием соблазна тщеславия – желания видеть по‑английски вполне, что лучше бы не выпускать. Даже и теперь я боюсь, что меня руководит тщеславие, и поэтому лучше всего со мной про это не говорите, а делайте как хотите.

Вчера вместе с вашим письмом получил письмо, которое вам посылаю* . Вот те радости, которые я имею за те тяжелые минуты глупого уныния, которые иногда переживаю.

Ужасно глупое уныние: унываю о том, что посеянные семена, и не мои, а божьи, спрятаны в земле и прорастают в ней, а не вылезают наружу, как мне, по глупости моей, хочется, чтобы я мог видеть, что семена целы.

Письмо очень хорошее, простое, ясное. Одно, что я по письму не могу вполне понять человека (по личному общению я могу всегда решить главный вопрос искренности). Если вам можно, повидайте его. Я сейчас попытаюсь написать ему.

Напишите же мне, в чем вы несогласны со мной. По отношению к вам у меня странное чувство: ваше несогласие вперед нисколько не огорчает меня (огорчает по тому, что я или был неправ или неясен), но только интересно. Должно быть, от того, что я вас истинно люблю. Л. Т.

Адрес мой: Тула (И больше ничего).

32. В. Г. Черткову

1884 г. Июня 24. Ясная Поляна. 24 июня.

Получил ваше хорошее письмо из Лондона* , милый друг, Владимир Григорьевич, и порадовался на то, что вы мне пишете о вашем взгляде на собственность. Складывается у вас это по‑своему, но понимание дела настоящее – единственно возможное для всякого человека, а для христианина неизбежное. Что вы делаете в Лондоне? Как живете? Кого видаете? Что работаете? «Нетрудящийся да не ясть»* . Прелестное изречение Павла. Я на своих детях вижу ужас этой привычки жить на всем готовом на счет других. И на себе видел и вижу. Ваш разговор с Петром о цепочке мне не понравился* . Содержание его очень важно. Вы, верно, очень пристрастны к нему. Вы были совершенно правы. И зачем же не обличать друг друга? Надо обличать. Всякому радостно обличение, хотя и бывает горько его принимать, – как хинин, тем более от любящего человека. Я, например, страшно нуждаюсь в этом – в обличении. И редко имею это счастие. Большей частью меня обличают, и с желчью, в том, что я не служу дьяволу. Этого рода обличения только вредят, ибо производят сознание своей относительной справедливости и раздражение. Людей же одной со мной веры около меня нет, а когда они со мной, то они слишком снисходительны ко мне от радости единения, так же, как и я.

У нас в семье все плотское благополучно. Жена родила девочку* . Но радость эта отравлена для меня тем, что жена, противно выраженному мною ясно мнению, что нанимать кормилицу от своего ребенка к чужому есть самый не человеческий, неразумный и нехристианский поступок, все‑таки без всякой причины взяла кормилицу от живого ребенка. Все это делается как‑то не понимая, как во сне. Я борюсь с собой, но тяжело, жалко жену.

Живу я нынешний год в деревне как‑то невольно поновому: встаю и ложусь рано, не пишу, но много работаю, то сапоги, то покос. Прошлую неделю всю проработал на покосе. И с радостью вижу (или мне кажется так), что в семье что‑то такое происходит, они меня не осуждают и им как будто совестно. Бедные мы, до чего мы заблудились. У нас теперь много народа – мои дети и Кузминских, и часто я без ужаса не могу видеть эту безнравственную праздность и обжирание. Их так много, они все такие большие, сильные. И я вижу и знаю весь труд сельский, который идет вокруг нас. А они едят, пачкают платье, белье и комнаты. Другие для них все делают, а они ни для кого, даже для себя – ничего. И это всем кажется самым натуральным, и мне так казалось; и я принимал участие в заведении этого порядка вещей. Я ясно вижу это и ни минуту не могу забыть. Я чувствую, что я для них trouble fête* , но они, мне так кажется, начинают чувствовать, что что‑то не так. Бывают разговоры – хорошие. Недавно случилось: меньшая дочь заболела* , я пришел к ней, и мы начали говорить с девочками, кто что делал целый день. Всем стало совестно рассказывать, рассказали и рассказали, что сделали дурное. Потом мы повторили это на другой день вечером, и еще раз. И мне бы ужасно хотелось втянуть их в это – каждый вечер собираться и рассказывать свой день и свои грехи! Мне кажется, что это было бы прекрасно, разумеется, если бы это делалось совершенно свободно. Пишу вам и постоянно думаю о вашей матери. Мне почему‑то кажется, что она относится ко мне враждебно. Если можете, напишите мне про это. От меня же передайте ей мою любовь. Потому что я не могу не любить вашу мать. И мне бы больно было знать, что я ей неприятен. Прощайте.

Л. Т.

33. В. Г. Черткову

1884 г. Июля 11. Ясная Поляна.

Давно не писал вам и давно не получал от вас писем. В вашем последнем письме вы опять говорите о собственности* . Я боюсь, что вы защищаете себя. Я думаю так: собственность с правом защищать ее и с обязанностью государства обеспечивать и признавать ее есть не только не христианская, но антихристианская выдумка. Для христианина важно одно: не жить так, чтобы ему служили, а так, чтобы самому служить другим. И эти слова, если признавать их в их простом и ясном смысле, надо относить к самым простым и очевидным вещам, т. е. чтобы не мне служили за столом, а я служил бы другим, не мне закладывали лошадь, а я бы закладывал ее другим, не мне бы шили платье и сапоги, не мне бы варили суп, кофе, кололи дрова, выносили горшки, а я бы делал это для других. Из того, что всего нельзя самому делать и есть разделение труда, никак не вытекает то, что я ничего не должен делать, как только умственную духовную работу, которая выражается моей физической праздностью, то есть работою одним языком или пером. Такого разделения труда, при котором одни люди должны нести непосильную, безостановочную работу, часто старики, дети и подряд без выбора и глупые, и гениальные люди, а другие тоже без выбора, а подряд глупые с умными занимаются игранием на фортепьяно или чтением лекций, или книг, или проповедей, такого разделения труда не может быть и никогда не было, а есть рабство, угнетение одних другими, то есть самое антихристианское дело. И потому для христианина самое умственное и духовное дело состоит в том, чтобы не содействовать этому, лишать себя возможности эксплуатировать труд других и самому сознательно становиться в положение тех, которые служат другим. Я так думаю. И потому считаю, что деньги мешают этому, и потому единственное отношение к ним христианина это то, чтобы избавиться от них. Hamilton* ужасно интересует меня, напишите, пожалуйста, о нем еще.

34. В. Г. Черткову

1884 г. Сентября 5–7. Ясная Поляна.

Сейчас получил ваше письмо, оба письма* , дорогой Владимир Григорьевич, и не столько отвечаю, сколько спрашиваю. Вы хорошо делаете, что пишете мне про себя; но зачем не все? Прежде всего, знайте, что мне важно, очень важно знать ваше состояние, вашу душевную болезнь, важно и потому, что я вас люблю, очень дорожу вами и очень боюсь за вас, и еще потому, что я тем же самым и страдал и страдаю и с тем же самым почти безнадежно борюсь. Отчего вы не женитесь? Скажите мне просто, прямо. Нельзя вам жить противно закону природы – бога. Это испытывать бога. Этого нельзя. Одно упустишь, все погубишь. Как бы я желал вас видеть! Я бы все сказал вам и от вас узнал. И мы вместе искали бы и нашли бы. Я, должно быть, приеду к вам. Но вам необходимо, если вы не женитесь, – скудная жизнь и работа физическая – не напущенная на себя, как баловство, а работа, сделавшаяся необходимостью. Знаю, знаю по себе всю трудность этого; но тут дело‑то слишком важное – вся жизнь, все, чем дорога вся жизнь. Может быть, нельзя побороть, но бороться надо всеми теми силами (разумными и любовным общением), которые даны нам. Еще – в ваших письмах мало простой любви ко мне, как к человеку, который любит вас. Если это так в душе, то делать нечего, а если есть какая перегородка, сломайте ее, голубчик. Нам будет лучше обоим.

На ваши два вопроса о собственности отвечаю: если вопрос о собственности решен во мне, то то, что я возьму или не возьму деньги, не может ничего изменить; чтобы сделать приятное, чтоб не огорчить, я возьму. Но взяв, я сейчас забуду про них.

Второй же вопрос неверно поставлен. Нужды, которая призывает моей помощи, нет конца. Я не то что свои все именья отдам, но все доходы России, и будет мало, и по тому я, не имея собственности, освобождаюсь от этого труда наполнять бездонную бочку. Помогать деньгами нельзя. Деньги – это насильно отнятое от других в виде исполнительного листа на бедных. Разве можно в помощь другому дать ему исполнительный лист, по которому продадут у бедняка последнюю корову. Все, что можно сделать, – это разорвать исполнительный лист, а потом помогать своим трудом. А когда сделаешь это, то увидишь, как сам еще плох. Я, встающий в 10 часов, пьющий кофе и чай, спящий на чистых простынях, слабый, бессильный, испорченный всеми похотливыми привычками, не могущий жить иначе, как паразит на чужой шее, я вдруг хочу помогать – кому же? Мужику, который заснет в грязи на улице под шапкой, не будет спать 5 ночей и сработает в день то, чего я не сделаю в 10, который при этом добр, кроток и весел. Как мне помогать ему? Ведь это смешно. Можно делать себе эту иллюзию, отдавая ему исполнительные листы на других; но это не помощь, а развращение его. Вот об этом я хотел бы тоже написать в статье, которую я начал и, вероятно, не кончу* . Прощайте, мой милый друг. Пишите мне чаще. И все.

С тем, что вы пишете о том, что вы выпускаете и почему, я совершенно согласен и, если бог велит, воспользуюсь.

Вы меня спрашиваете о собственности, я пишу вам все, что я думаю. Другому я не написал бы – не оттого, что я скрывал бы – но оттого, что он не понял бы меня и вообразил бы, что отдавать деньги другому хуже, чем оставлять их у себя и для себя. Разумеется, лучше отдавать (хотя и тут, если примешивается тщеславие, едва ли лучше), но хорошего в отдавании денег другому ничего не может быть. Это вроде игры в фофаны* .

Л. Толстой.

35. С. Л. и И. Л. Толстым

1884 г. Сентябрь. Ясная Поляна.

Здравствуй, Сережа. Как вы живете. Я не столько беспокоюсь о вас, в смысле, что с вами случится что‑нибудь, сколько боюсь, что вы сделаете что‑нибудь неладное. И чем старше, тем больше. Ты на это не обижайся. Когда у тебя будут дети, ты это самое будешь испытывать.

Очень жалко, что Марковников тебя обидел* . Мне казалось, что ты дружелюбно бил посуду, и вдруг оказывается, что этого генерал* не одобряет. Что Олсуфьевы? Кланяйся им от меня. Я рад, что ты у них часто бываешь. Нехорошо, что ты оробел насчет яблок. У тебя этот предмет в неясности. Только тот, кто не ест яблок и то, что за них дают, может скучать продажей их* . Мы живем очень хорошо – дружно. Завтра едем верхом с Таней и Машей и Miss Lake в плетушке в Пирогово. Погода не то что хорошая, но что‑то необыкновенное по красоте. Я рублю дрова, читаю, но ничего не делаю и тягочусь этой умственной праздностью. Мама нездорова, но в хорошем духе. Не могу без ужаса себе представить Москву и о вас думать без сожаления, и чем младше, тем больше. Тетя Таня, как и прошлого года, в восторге от вашего посещения на железной дороге* . Она точно вас всех и тебя очень любит.

Илья Львович, здравствуйте, собака препротивная, но так как твое счастье жизни сосредоточено в ней, то ее оставят. Свойства ее таковы: вальдшнепов она не чует, а выстрел чует и как только услышит, то бежит домой стремглав. Это сообщил мне Давыдов, ходивший с ней. Сапоги, мама говорит, надо починить, а новые к весне. Как ты поживаешь? О твоем времяпрепровождении помимо гимназии я не имею никакого представления. А желал бы иметь. У тебя ведь неожиданные и необитаемые Толстые с театрами и Головины с музыкой появляются. Вчера я поехал на почту и вижу, бегут девчонки на гору у деревни. – Куда вы? – Пожар. Я выехал на гору – горит у Бибикова. Я поехал – горит рига, амбар, хлеб и 150 ящиков с яблоками. Подожгли. Зрелище было, странно сказать, более комическое, чем жалкое. Мужики ломают, хлопочут, но, очевидно, видят это с удовольствием. Начальство, в том числе Федоров урядник, старшина с брюхом, командуют, какие‑то необитаемые помещики, в том числе Хомяков, сочувствуют. Два попа сочувствуют. Алешка дьячок и его брат с необыкновенными кудрями, только что вернувшийся из хора Славянского* – сочувствуют. А яблоки пекутся, и мужики, очевидно, одобряют. Напиши же мне так, чтобы я понял немножко твое душевное состояние. (Я уверен, что ты бы подружился с Алешкиным братом от Славянского. Очень волосы хороши – как копна. Папильотки действуют.)

36. С. А. Толстой

1884 г. Октября 28. Ясная Поляна.

Вчерашнее письмо твое очень меня огорчило, – очень* . Если бы не затеянная перемена управления, я бы сейчас приехал, что я и сделаю теперь очень скоро* . Мне очень грустно все эти дни. Не знаю, – участвует ли тут физическое и какой‑то переворот, совершающийся во мне, или мое одиночество, но твое состояние – представляется мне главным. Что скажет завтрашнее письмо?

Нынче я вспомнил, что мне 56 лет, и я слыхал и замечал, что семилетний период – перемена в человеке. Главный переворот во мне был: 7×7=49, именно, когда я стал на тот путь, на котором теперь стою. Семь лет эти были страшно полны внутренней жизнью, уяснением, задором и ломкой. Теперь, мне кажется, это прошло, это вошло в плоть и кровь, и я ищу деятельности на этом пути. И или я умру, или буду очень несчастлив, или найду деятельность, которая поглотит меня всего на моем пути. Разумеется, писательская, – самая мне родственная и тянущая к себе. Ах, только бы ты не была несчастлива, – какою ты мне представляешься в последнем письме.

Я нынче обошел все хозяйство, – все узнал и завтра возьму ключи. Дела особенного нет, но нет человека, которому бы поручить, когда уедешь. Особенно дом и все принадлежащее к нашей жизни. Если я теперь уеду, то поручу Филиппу на время. Он все‑таки не запьет, не потеряет денег, не даст растащить.

Птицу надо уничтожить. Она кормом стоит рублей 80. И, разумеется, предлог досады. Впрочем, не хочется писать, – едва ли получу твой ответ. Очень уж я тоскую. Все решит нынешнее – завтрашнее письмо. Ты не думай, что я своим состоянием душевным недоволен. Я собой недоволен и об тебе беспокоюсь. А то мне это мое состояние на пользу.

Нынче ходил по хозяйству, потом поехал верхом, собаки увязались со мной. Агафья Михайловна сказала, что без своры бросятся на скотину, и послала со мной Ваську. Я хотел попробовать свое чувство охоты. Ездить, искать, по 40‑летней привычке, очень приятно. Но вскочил заяц, и я желал ему успеха. А главное, совестно.

Приехал домой, пообедал и сидел с старухами и Дмитрием Федоровичем. Твой счет меня не пугает* . Во‑первых, деньги, по всему вероятию, будут; а во‑вторых, если не будут, то кажущиеся неумалимыми расходы окажутся очень умалимыми. Не могу я, душенька, не сердись, – приписывать этим денежным расчетам какую бы то ни было важность. Все это не событие, – как, например: болезнь, брак, рождение, смерть, знание приобретенное, дурной или хороший поступок, дурные или хорошие привычки людей нам дорогих и близких, а это наше устройство, которое мы устроили так и можем переустроить иначе и на 100 разных манер. – Знаю я, что это тебе часто, а детям всегда, невыносимо скучно (кажется, что все известно), а я не могу не повторять, что счастье и несчастье всех нас не может зависеть ни на волос от того, проживем ли мы все или наживем, а только от того, что мы сами будем. Ну, оставь Костеньке миллион, разве он будет счастливее? – Чтобы это не казалось пошлостью, надо пошире, подальше смотреть на жизнь. Какова наша с тобой жизнь с нашими радостями и горестями, такова будет жизнь настоящая и наших 9 детей. И потому важно помочь им приобрести то, что давало нам счастье, и помочь избавиться от того, что нам приносило несчастье; а ни языка, ни дипломы, ни свет, ни еще меньше деньги не принимали никакого участия в нашем счастье и несчастье. И потому вопрос о том, сколько мы проживем, не может занимать меня. Если приписывать ему важность, он заслонит то, что точно важно.

37. С. А. Толстой

1884 г. Декабря 8. Ясная Поляна.

Провел прекрасный день. Теперь 6 часов вечера. Вчера, когда вышел и сел в сани и поехал по глубокому, рыхлому в пол‑аршина (выпал в ночь) снегу, в этой тишине, мягкости и с прелестным зимним звездным небом над головой, с симпатичным Мишей* , испытал чувство, похожее на восторг, особенно после вагона с курящей помещицей в браслетах, жидком доктором, перироющим* о том, что нужно казнить, с какой‑то пьяной ужасной бабой в разорванном атласном салопе, бесчувственно лежавшей на лавке и опустившейся тут же, и с господином с бутылкой в чемодане, и с студентом в pince‑nez, и с кондуктором, толкавшим меня в спину, потому что я в полушубке. После всего этого Орион, Сириус над Засекой, пухлый, беззвучный снег, добрая лошадь, и добрый Миша, и добрый воздух, и добрый бог. В конторе топлено, но мне показалось угарно (воображение). Я сначала хотел еще протопить, потом раздумал. Поговорил и попил чай с Филиппом (у него все очень хорошо, и он старается). Потом пришла Агафья Михайловна, Миша в 2‑м часу лег на печку, как он был, снял сапоги, положил шубу под голова и тотчас же заснул; а я, боясь угару, просидел до 3‑х. Читал Будду, и чтение было серьезное. Потом спал одним глазом, прислушиваясь к угару, которого не было. Часу в 5‑м, было совсем темно, я свистнул, чтобы перебить полухрап Михайлы. Он почмокал губами, поглядел в окно, ему показалось, что светает, и тотчас слез, надел сапоги, шубу и пошел убирать лошадей и ехать в Тулу. Он все это переделал и вернулся в 2 часа из Тулы с покупками веселый, бодрый и здоровый. Мне приятно и полезно это видеть. Я проспал до 10. Пришла Марья Афанасьевна. Как мне ни мало надо – это малое ужасно много. Пошли в тот дом, забрали вещи разные; потом хватился я яиц. Хотели посылать, я пошел сам на деревню. Я шел и думал: мы говорим, что нам мало надо, но нам, мне так много надо, что если только не брать всего этого, не замечая и воображая, что это так само собою, то станет совестно. Я шел покупать для себя яйца, и мне было совестно. Я прошел к Фокановым, у них нет. Прошел к Власу. Мать его все так же лежит. Я сказал ей: «Праздник, тебе веселей». Она сказала: «Нет, хуже. Если хороший человек, я рада, а то хуже». Влас достал мне яиц, и я насовал их в карман, и вместо того, чтобы дать их Власовой матери, пошел их жрать. После завтрака сел за статью* и немного подвинул; но пришел наниматься в приказчики солдат, бывший каптенармус; я ему было холодно отказал, но он сказал мне, что он мой бывший ученик первой школы – Семка богучаровский* . Это один из лучших мальчиков был. И теперь хороший, кажется, человек. Я узнал в этом солдатском лице того бутуса, очень умного мальчугана в веснушках, с доброй, доброй улыбкой, и довольно долго поговорил с ним. Потом, чтобы погреться, поколол дров и пошел к Бибикову. Снегу пропасть, и дорожки не протоптаны. На деревне Матвей Егоров окликнул меня (уже смеркалось) и подошел покалякать – об лошадях украденных, о том, какой это грех у меня украсть, – льстивые речи. Я спросил, какие это две лошади стоят у него у двери? А это, говорит, племянница из Телятинок, у ней лошадь стала, так вот я свою заложу, ее довезу. Я говорю: подвези и меня, и пошел. На горе меня догнала баба, две девочки и два мальчика и сзади ставшая лошадь. Я сел к ним в сани. Баба стала рассказывать про свою несчастную участь, – хлеба нет, три девочки, одна грудная (я чай, накричалась без меня, и сама чуть не замерзла); ездила к матери на Бароломку, не даст ли денег на хлеб; а у отца, он сторож в лесу, украли дрова и вычли 3 р. Так ни с чем и ворочается, да еще лошадь стала, чуть не замерзла, падала лошадь 3 раза. Баба плачется, а девочки и мальчики (это ясенские сели прокатиться) хохочут, шумят и то и дело ломают ветки и подгоняют лошадь. Она и за санями не идет. Дорога ужасно тяжелая, непроезженная, под кручь Кочака. Лошадь сзади совсем стала. Мне было приятно, что я им помог, и главное лошади. Она старая, худая, и пройдет шагов 100 и станет, и сколько ни бьют ее ребята, не двигается. Я взялся за лошадь и подружился с ней и без боя довел ее до Телятинок. Там я вошел в избу, чтоб посмотреть, как они живут. Живут чисто и лучше, чем плакалась баба. Ребята играют в карты, девочка крошечная песни поет. Мать пришла и тотчас хотела бежать за грудной Парашкой. Парашка эта была у соседки. А соседка сама пришла. Соседка эта Марфа, Матвея Егорова. У нее свой ребенок, и она целый день кормила эту Парашку. Они пошли за Парашкой, а я с девочками и мальчиками поехал домой, а то мужик хотел провожать их. Девочки, одна Авдотьи вдовы дочь, другая Зорина; мальчик один Зорин, другой Николая Ермилова. Пошел снег и темно стало, и мои товарищи стали робеть и храбриться, особенно Грушка, Авдотьина дочь. Лица я ее не видал, но голос и говор певучий, и складный, и бойкий, как у матери. Когда она била лошадь, я ей говорю: «Сама старая будешь». – «Нет, я старая не буду никогда. Так все маленькой и буду». – «А умрешь?» – «Это не знаю, а старой никогда не буду». Тут, когда мы поехали под гору, они стали поминать про волков и про пыль (метель), и все вешки на дороге смотрели. Я говорю: «Вот нас занесет снегом, мы повернем сани, сядем под них и будем сказки сказывать». – «А студено будет?» – «Мы руками будем хлопать». И все хохочут.

Через ручей мы переехали не без хлопот; но только что переехали, Грушка уселась на головашки саней и говорит: «Ну давай рассказывать сказки, я одну знаю», – и начала и прелестно рассказала очень хорошую сказку. Все со вниманием слушали и стали такие добрые, что остальные мальчики и девочки все предлагали друг другу один кафтан, который у них был внакидку, чтоб защититься от ветра. Когда она кончила сказку, она забыла, что злодейку сказки привязали к жеребцу стоялому, к которому и мужики боялись подходить. «Да, да, жеребец такой стоял». Я перебил ее: «Не такой, какого мы вели?» Батюшки! какой поднялся хохот. Уж мы съехали с горы перед деревней, когда она кончила. Я сказал, что не успею рассказать. Мальчик стал просить: хоть немножко. Я начал им китайскую сказку. Зорина предложила остановить лошадь, но Грушка, как степенная хозяйка лошади, не согласилась. Я досказал до половины. Лошадь как‑то проехала немножко поворот, Грушка поворотила ее за узду. Сама говорит: «Иль забыла, али сказки заслушалась». Я пошел дальше и слышал, как Грушка кричала под окно: «Дедушка, выходи, лошадь». Очень хорошо. Очень все это меня трогает. Целую тебя и всех детей. Завтра, вероятно, узнаю о тебе и вас – как здоровье, состояние духа, и все ли благополучны.

Л. Т.

1885

38. С. А. Толстой

1885 г. Января 30. Тула.

Получил сейчас твое коротенькое и – грустно‑холодное письмо* . Боюсь объясняться, чтобы опять как‑нибудь не раздражить тебя; но одно скажу еще раз, и яснее, я думаю, чем в разговоре: я не отстаиваю форм, в которых я выражался о личностях, и каюсь в них, и прошу тебя простить меня; но если я отстаиваю что, то отстаиваю самую мысль, выраженную во всей статье и наполняющую меня всего* . Эту мысль и это сознание я не могу изменить, так же, как не могу изменить своих глаз, и я знаю, что ты не любишь эту мысль, а хочешь бороться с ней, и это мне больно, и оттого я отстаиваю свою мысль. Но и это все вздор. Если мысль истинна, то все, и ты в том числе, придешь к ней, и раздражить тебя в ней могла только моя личная раздражительность и гордость; если же и мысль несправедлива, то я опять виноват, навязывая ее, да еще в неприятной, оскорбляющей форме.

Какое раздражение было за обедом? Как жаль. Я вчера приехал с Курносенковым, очень благополучно, в 11 часов. Было тепло, но я боялся угара и до 3‑х не спал. Выехал я из освещенной квартиры и освещенных улиц на снег и ветер, и стало вдруг тоскливо, как это часто бывало после городской, роскошной жизни; но доехал я уж в самом счастливом, спокойном и твердом настроении, и такое же нынче утром и целый день. Это как пьяный с похмелья – сначала тяжело, а перетерпишь, то чувствуешь, как лучше быть трезвому. Погода прекрасная. Я немного занялся, походил и поехал в Тулу. Приехал в 6, обедал – блины, пришел Давыдов, поговорили с ним, и вот в 10 пишу тебе.

Завтра жду письма в Козловку. Целую тебя и детей. Что здоровье Лели?

39. С. А. Толстой

1885 г. Февраля 2. Ясная Поляна.

Получил нынче утром, – пятницу, твое письмо последнее* . Оно получше, может быть, и я получше; но оно уменьшило мою тоску по тебе. Я провел весь день дома – писал, читал и тихо сидел и думал. Вечером прошел на деревню к Николаю Ермилину усовещивать его в долге, от которого он отрекается, и к Костюшке, и Гане‑воровке. Вот несчастное существо, затравленное людьми и потому озлившееся – одна с 3‑мя детьми.

Много еще было впечатлений бедности и страданий. Я их вижу всегда и везде, но в деревне легче видеть. Здесь видишь все до конца. И видишь и причину, и средство. И я люблю, не то что люблю, а мне хорошо, когда я ясно вижу свое положение среди других людей.

По тому, что ты написала о Гаршине* , я не жалею, что не видал его. Да и вообще я так много принужден видеть людей в Москве, что чем меньше, тем легче. Мне всегда кажется, что я совсем не нужен им.

Читаю я Elliot’a «Felix Holt»* . Превосходное сочинение. Я читал его, но когда был очень глуп, и совсем забыл. Вот вещь, которую бы надо перевести, если она не переведена. Тане бы работа. Я еще не кончил и боюсь, что конец испортит. Это мне дал брат Сережа. Передай ему, что все правда, что он говорил мне про эту книгу, – все там есть. Второй раз я из деревни хвалю книги его рекомендации* .

Лежит передо мной записка вдовы, которая нынче была у меня. У ней нет дома, нет земли, – муж ее был солдат в Грумантской казарме. Она осталась вдовой 32 лет с 8‑ю детьми, – старший 11 лет. Когда я стал записывать, то долго не мог понять – оказалось, одна двойня. Поручик дал ей угол на зиму.

Завтра я поеду в Тулу и постараюсь, что можно, сделать для нее.

Везу это письмо на Козловку – и с трепетом открою твое. Что твое здоровье? Тебе очень нехорошо по письмам. Что Миша и весь дом?

Я вчера сожалел о нелюбовности нашей временной. Следствие этой нелюбовности неясность взаимных желаний. Я тебе говорил, что если ты хочешь, чтоб я вернулся, то напиши мне, и я сейчас приеду, и не через силу, а с истинной радостью, что тебе могу сделать желаемое. А ты ничего не пишешь, или как‑то неопределенно.

Прощай, душа моя, целую тебя и детей.

Л.

Урусов гораздо лучше, чем в Москве. Ему надо беречься, и он бережется, но я вижу, как, бережась таким образом, он может прожить долго.

Сейчас в Козловке получил твое доброе вполне письмо и уезжаю спокоен и счастлив домой. Ты зовешь, и потому я приеду в понедельник.

40. С. А. Толстой

1885 г. Февраля 22. Москва.

Утром получил твою записочку* . Все у нас вполне благополучно, несмотря на твой сон. Малыши прекрасны и физически, и нравственно. И старшие хороши. Илюша помирился с своим учителем. Я спал хорошо, но все еще с гриппом, читаю своего Georg’a* . Скажи Саше* , если у него есть время, чтоб он прочел. Это важная книга. Этот тот важный шаг на пути общей жизни, как освобождение крестьян – освобождение от частной собственности земли. Взгляд на этот предмет есть поверка людей. И надо прочесть Georg’a, который поставил этот вопрос ясно и определенно. Нельзя уж после него вилять, надо прямо стать на ту или другую сторону. Мои требования гораздо дальше его; но это шаг на первую ступеню той лестницы, по которой я иду.

Вечером я шил сапоги – плохо, дети были у меня.

Утром они ходили гулять, несмотря на желудки, и вернулись веселые и здоровые. Потом пришел Маракуев. Маша попросилась к дяде Сереже слушать Лопатина* . Я напился чаю, достал большую шубу и поехал с Маракуевым сначала к Олсуфьевым, чтоб взять у нее рукопись «12 Апостолов»* , и отдал ее Маракуеву. Он надеется пропустить в цензуре и напечатать, а потом заехал к Сереже за Машей. Только что началось пение, и привез ее с Лелей домой в час. Я не простудился и, должно быть, завтра совсем справлюсь. Письмо тебе было от Варвары Дмитриевны Урусовой. Целую тебя и Таню и милых Кузминских. Я в них теперь больше верю, как вы с ними, а то в роде Новой Зеландии – они.

41. С. А. Толстой

1885 г. Марта 8. Дядьково.

Приехал я нынче утром в Дятьково* – очень усталый от бессонной ночи. Урусов медленно, но равномерно опускается. Очень был рад моему приезду. Он собирается ехать 11‑го. Он предложил мне ехать раньше, но так как ему видимо хотелось 11‑го, я согласился, тем более что здесь много нового для меня и интересного, но не скажу, – приятного. Я нынче уж был на стеклянном заводе и видел ужасы на мой взгляд. Девочки 10 лет в 12 часов ночи становятся на работу и стоят до 12 дня, а потом в 4 идут в школу, где их по команде учат: ус, оса, оси и т. п. Здорового лица женского и мужского [увидать] трудно, а изможденных и жалких – бездна. Из Мальцевых здесь один Николай, очень гостеприимный и добрый и хорошо к народу расположенный человек. Дом старинный, огромный, анфилада комнат в 10, зимний сад и старая мебель. Здесь Рейхель старичок и Вышеславцев. Мальцев приглашает на медведя. У него несколько обложенных. Он убил уже несколько. То‑то Илье. Я не поеду, и нет охоты. Хочется не терять времени и писать или хоть учиться. И так 2 дня почти пропало. Завтра, вероятно, поеду в Людиново. Это чугунный и машинный завод за 30 верст, и постараюсь и заняться.

Не сетуй, голубушка, что коротко письмо. Я тебя очень люблю и жалею и за Алешу, если он нездоров, и за твои заботы. Целую детей. Я сейчас иду в баню. Она в доме, и падаю со сна. А завтра письмо пойдет в 11. Еще не успею, пожалуй. Суббота.

Л. Т.

Моя поездка с Урусовым будет ему радостна и, надеюсь, полезна, потому что если бы не я, он бы поехал один.

42. С. А. Толстой

1885 г. Марта 9. Дядьково.

Может быть, успею написать завтра, но пишу и нынче, – суббота* . Вчера я ошибся. Я провел очень хороший день. Заняться не успеваю. Хожу, смотрю, совсем здоров. Жду известий. Сейчас еду по железной дороге с вечера в Людиново, чугунный завод, с Вышеславцевым и вернусь завтра утром. Здесь все встают в 5 и ложатся в 9. И я с ними.

Л. Т.

43. С. А. Толстой

1885 г. Марта 11. Дядьково * .

Мы пробыли здесь, как ты знаешь из моих писем (я пишу каждый день), дольше, чем думали, и потому я получил твое письмо* и уезжаю спокойнее. Хорошо, что Алеша здоров. Нехорошо, что твой котел все кипит. Разумеется, трудно, но все‑таки можно сознательно приводить себя в спокойствие, – 1) тем, чтобы делать различие между очень важным, важным, менее важным и ничтожным и сообразно с степенью важности направлять свою деятельность, и 2) тем, чтобы различать между вещами, от меня вполне зависящими, отчасти от меня зависящими, и вещами вне в моей власти, и тоже сообразно с этим на править на первые самую большую и на последние самую малую энергию. Я нынче, несмотря на немного расстроившийся желудок (без боли), выспался хорошо, и выезжаем мы сейчас, в понедельник, в 12 часов дня, в хорошем настроении.

Вчера я на лошадях вернулся к вечеру из Людинова. Прекрасная поездка прелестным лесом 30 верст с подставой, в санях изобретения Мальцева – сидеть задом. Вечером попросил Мальцева играть на фортепьяно. Он мило играет. Вообще он дикой вполне, но очень деликатный, тонкий по чувству человек и находится в страшном положении. Дело громадное, требуются сотни тысяч. Рабочих 100 000, требующих работы, и денег нет. Мне его истинно жалко. Все это так сложно, запутано, что рассказать это трудно. Он в страшных сетях. Прощай, душенька, дай бог тебе здоровья телесного и, главное, душевного, и тогда все будет хорошо. Что Илья и Сережа? Бросили ли они гулянье? До сих пор писать не пришлось. А совестно жить без работы. Все работают, только не я. Вчера я провел время на площади, в кабаках, на заводе, один, без чичерон, и много видел и слышал интересного, и видел настоящий трудовой народ. И когда я его вижу, мне всегда еще сильнее, чем обыкновенно, приходят эти слова: все работают, только не я. Нынче опять у Мальцева в этой роскоши. Через 2 дня опять в роскоши и праздности.

Так и кажется, что переезжаешь из одной богадельни в другую. Урусов велел тебе сказать, что ты ему должна ответ на его письмо в Петербург – он ждет. Целую тебя и детей. Не сердись на однообразие моих мыслей. Эти мысли не мешают мне любить вас. Что Маша? Вспомнил о Маше, потому что она, как‑то мне представляется, меньше других признает мою любовь к ней. Не приписывает словам моим значения. Я пишу, что взбредет в голову, – никогда так даже не говоришь.

44. С. А. Толстой

1885 г. Марта 14. Байдары.

Пишу другое письмо нынче, 14‑го. Одно из Севастополя – карточку – послал утром* , а теперь из Байдар (это половина дороги до Симеиза). Мы здесь кормим, и встретили господина, едущего в Москву и тоже кормящего. Это оказался г‑н Абрикосов молодой. Он меня узнал и читал, и жена его, которую он свез в Крым; и я пользуюсь тем, что он приедет прежде почты. Погода прекрасная, – жарко в горах, по которым мы ехали. Урусов взял ландо, его надули, оказалось ландо не открывающееся и хуже кареты, и я залез на сундук, на козлы. Ехал, и не то что думал; но набегали новые, – нового строя, хорошие мысли.

Между прочим, одно: каково, я жив, еще могу жить, еще! как бы хоть это последнее прожить по‑божьи, то есть хорошо. Это очень глупо, но мне это радостно. Цветы цветут, и в одной блузе жарко. Лес голый, но на весеннем чутком воздухе сливаются запахи то листа вялого, то человеческих испражнений, то фиалки, и все перемешивается. Проехали по тем местам, казавшимся неприступными, где были неприятельские батареи* , и странно воспоминание войны даже соединяется с чувством бодрости и молодости. Что, если бы это было воспоминание какого‑нибудь народного торжества, – общего дела, – ведь могут же такие быть. Еще на козлах сочинял «Английского милорда»* . И хорошо. Еще думал по тому случаю, что Урусов, сидя в карете, все погонял ямщика, а я полюбил, сидя на козлах, и ямщика, и лошадей, что как несчастны вы, люди богатые, которые не знают ни того, на чем едут, ни того, в чем живут (то есть как строен дом), ни что носят, ни что едят. Мужик и бедный все это знает, ценит и получает больше радостей. Видишь, что я духом бодр и добр. Если бы только не неизвестность о тебе и детях. Целуй их всех. Обнимаю тебя. Подали лошадей Абрикосову. Он едет.

Л. Т.

45. С. А. Толстой

1885 г. Марта 15. Симеиз.

Пишу, зная вперед, что письма мои все будут доходить до тебя вразбивку, а не последовательно. Теперь вечер, 15, пятницы; я только что перешел в дом к Мальцеву. Он, оказывается, ожидал меня, сделал приготовления и даже ездил к нам навстречу в Севастополь, но разъехался с нами. Он замечательно бодрый, живой старик, не антипатичный и не глупый, но очень испорченный властью.

Вчера после Байдар (станция), откуда я послал тебе письмо, я пошел пешком в гору до знаменитых Байдарских ворот, а Урусов поехал. Со мной был проводник, мальчик русский, живущий в татарской деревне. Мать его вдова, и он кормится кое‑какой работой; но удивителен своей заброшенностью. Никогда не был в церкви, знает «Отче» и все навыворот. Ему 17 лет.

Местность долины, по которой я шел, прелестная и пустынная, птицы поют, фиалки пахнут, и солнце жжет. Князь доехал до ворот прежде меня. В воротах велено всем восхищаться, и затем построены ворота. Но случилось, что поднялся туман, и мы ничего не видали. Холодно, сыро, темно; завалившиеся и торчащие скалы и шоссе извилинами под гору. Урусов стал задыхаться от тумана и пришел в беспокойство бестолковое и объяснения с ямщиком. Доехали благополучно в темноте. Я поместился в гостинице – прекрасно. Ночь лунная, кипарисы черными столбами по полугоре, – фонтаны журчат везде, и внизу сине море, «без умолку». Нехорошо было, что за стеной дети: 3 лет и 1½, из которых одному давали хинин, и он отчаянно плакал, говоря: «горько», а потом вдруг стал счастлив, а под домом кошки, затеявшие роман. Кошек здесь бездна. Проснулся в 5, напился кофе и пошел в Алупку 4 версты. Очень хорошо шоссе в камнях, – оливки, виноградники, миндальные и море синее, синее. Послал тебе телеграмму* , напился чаю у турка в хатке и пришел домой. Пошел с Урусовым ходить по его любимым местам в скалах и по самому берегу. Жарко, что насилу удержался, чтоб не выкупаться. До прогулки завтрак table d’hôte:* учитель, два доктора, купец‑богач с умирающей женой. Это их дети. Потом хотел заснуть, но кошки продолжали роман. Пришел Урусов, и я с ним пошел к Мальцеву, пообедали в table d’hôte, потом я напился чаю, и вот ложусь. Очень я устал, загорел и разбросался мыслями, то есть вышел из колеи работы. «Англицкого милорда», однако, все обдумываю. Попробую завтра писать. Писем от тебя еще нет, – жутко.

Здесь хорошо тем, что кроме теплоты и красоты, – богато, нет нищих. Заработок большой. Вот где или вообще на юге надо начинать жить тем, которые захотят жить хорошо. Мы долго сидели с Урусовым на берегу под скалой. Уединенно, прекрасно, величественно, и ничего нет сделанного людьми; и я вспомнил Москву, и твои хлопоты, и все занятия и увеселения Москвы. Не верится, чтоб могли люди так губить свою жизнь. До завтра. Обнимаю тебя и целую детей.

46. И. Е. Репину

1885 г. Апреля 1. Москва.

Третьего дня был на выставке и хотел тотчас же писать вам* , да не успел. Написать же хотелось именно вот что – так, как оно сказалось мне: молодец Репин, именно молодец. Тут что‑то бодрое, сильное, смелое и попавшее в цель* . На словах многое сказал бы вам, но в письме не хочется умствовать. У нас была геморроидальная полоумная приживалка старуха* , а еще есть Карамазов‑отец – и Иоанн ваш это для меня соединение этой приживалки и Карамазова, и он самый плюгавый и жалкий, жалкий убийца, какими они и должны быть, и правдивая смертная красота сына, – хорошо, очень хорошо, и хотел художник сказать значительное, и сказал вполне и ясно, и, кроме того, так мастерски, что не видать мастерства. Ну, прощайте, помогай вам бог забирать все глубже и глубже.

47. Л. Е. Оболенскому

<неотправленное?>

1885 г. Апреля 5‑10. Москва.

Леонид Егорович!

Я совсем не согласен с вашим письмом* . Не только не согласен, но правду скажу, оно меня огорчило. Вы в нем отстаиваете себя. Я 40 лет работал над собой, чтобы из тумана философских воззрений и религиозных ощущений выработать ясные и определенные взгляды на явления жизни – моей самой близкой, ежедневной моей жизни для того, чтобы знать, что хорошо и что дурно. А вы хотите меня уверить, что гораздо выгоднее напустить опять того тумана, от которого я 40 лет освобождался, – тумана философии и любви вообще, возвышенной христианской любви для того, чтобы не видать опять различия между добрым и злым, и спокойно пользоваться трудами других людей, есть плоть и кровь людей, утешаясь возвышенными словами. Нет, это не годится. Если христианское учение и любовь (которую я ненавижу, потому что это стало фарисейским словом) ведет к тому, чтобы спокойно курить папиросы и ездить в концерты и театры и спорить о Спенсере и Гегеле, то пропади оно совсем такое учение и такая любовь. Я лучше возьму буржуазную мораль, та, по крайней мере, без фарисейства. Оно хуже всего. Простите за резкость.

Л. Толстой.

48. К. М. Сибирякову

1885 г. Апреля 16. Москва.

Милостивый государь,

Константин Михайлович.

Письмо ваше мне было очень радостно* . Но желание ваше я едва ли буду в состоянии исполнить, редко встречал я случай, где бы, по моему убеждению, деньгами можно бы было помочь человеку. И для этих случаев всегда найдутся деньги. Если же нет, то, если позволите, я буду обращаться к вам.

Кроме того, вы говорите об издании народного журнала. Писать теперь мои планы было бы длинно, но, к счастью, есть в Петербурге очень мне близкий человек Чертков, мы с ним‑то и толковали о таком журнале. Я напишу ему, и он, вероятно, побывает у вас. Адрес его 32, Миллионная (Владимир Григорьевич). Я вперед подписываю все то, что он вам скажет о нашей мысли журнала. Мы с ним совершенно одних убеждений и взглядов.

Если вы, как я надеюсь, судя по вашему письму, сойдетесь с нами, то с божьей помощью выйдет хорошее и полезное дело.

С искренним уважением и благодарностью за ваше обращение ко мне остаюсь ваш

Лев Толстой.

49. В. Г. Черткову

1885 г. Мая 2. Москва.

Получил ваши оба письма* и посылки, милый друг, и радуюсь за то, что дело ваше идет. Но не радуйтесь тому, что бесы повинуются, а ищите того, чтобы имена ваши были записаны на небесах* . Не могу достаточно повторять это сам себе.

Радость великую мне доставил Репин. Я не мог оторваться от его картинки и умилился* . И сколько людей умилятся. Буду стараться, чтобы передано было как возможно лучше. Посылаю вам черновую моего рассказа* . Извините, что измарано. Я отдам ее набирать завтра. Равно и сапожника* . Только картинок нет к поджигателю* . Не заказать ли кому в Москве? Нынче пришла мне мысль картинок героев с надписями. У меня есть два. Один доктор, высосавший яд дифтеритный и умерший* . Другой учитель в Туле, вытаскивавший детей из своего заведения и погибший в пожаре* . Я соберу сведения об этих и, если бог даст, напишу тексты и закажу картинки и портреты. Подумайте о таких картинках героев и героинь. Их много, слава богу. И надо собирать и прославлять в пример нам. Эту мысль мне нынче бог дал, и она меня ужасно радует. Мне кажется, она может дать много. Я Грибовскому написал письмо, но не послал. Я не могу писать незнакомому лично. А он возбуждает во мне такое чувство уважения и любви, что боюсь погрешить словами, не чувствуя его* . Репину, если увидите, скажите, что я всегда любил его, но это лицо Христа связало меня с ним теснее, чем прежде. Я вспомню только это лицо и руку, и слезы навертываются. Калмыкова была и читала то, что она поправила и прибавила* . Эта книга будет лучше всех, то есть значительнее всех. Прощайте, милый друг, пишите мне чаще. Мне хорошо. Тихона житие плохо* , нет содержания.

Половина M. Arnold’a это мои мысли. Я радуюсь, читая его. Если можно, доставьте ему в Англии «Ma religion»* .

Л. Т.

50. К. М. Сибирякову

1885 г. Мая 8. Москва.

Константин Михайлович,

Программу журнала я прочел и нахожу, что она составлена хорошо* . В ней есть что‑то новое, свежее. Если бы удалось выполнить хотя малую часть ее, что невозможно, то было бы большое дело.

Чертков просит меня высказать вам мое мнение об Оболенском и его журнале;* насколько я знаю Оболенского, я считаю его за человека с самыми нравственными убеждениями и искреннего. Журнал же его нравится мне по своему направлению больше всех существующих. Направление его определеннее других и шире вместе с тем, так как основа его есть христианское учение. Если народный журнал создастся, я буду стараться как можно больше работать в нем, хорошо бы было увидаться с вами и переговорить.

Лев Толстой.

51. Н. В. Давыдову

1885 г. Конец мая. Ясная Поляна.

Вот, Николай Васильевич, мужики из села Головенек Крапивенского уезда, которых уж давно разными манерами обижает их помещик Медведской. Рассказывают они, что дело об их усадебной земле было решено на мировом съезде в их пользу, а что теперь опять у них отрезают усадьбу и даже ломают их дворы. Об этом я узнаю у мирового судьи, но мне кажется, что им надо бы иметь уставную грамоту, которой у них нет. Их всего 5 дворов, и грамоты, на которой бы они могли основаться, у них нет. Нельзя ли им разыскать это в Туле в губернском присутствии и не поможете ли вы им?* Урусова, который, бывало, помогал мне, нет, и я дерзаю обратиться к вам.

Погода хороша, и у нас все здоровы и устроились. Милости просим.

Лев Толстой.

52. В. Г. Черткову

1885 г. Июня 6–7. Ясная Поляна.

В последнем письме я писал вам, что мне хорошо;* а теперь, отвечая на 2‑ое письмо ваше из Англии, полученное вчера* , мне нехорошо. Письменная работа нейдет, физическая работа почти бесцельная, то есть не вынужденная необходимостью, отношений с окружающими меня людьми почти нет, приходят нищие, я им даю гроши, и они уходят, и на моих глазах в семье идет вокруг меня систематическое развращение детей, привешиванье жерновов к их шее. Разумеется, я виноват, но не хочу притворяться перед вами, выставлять спокойствие, которого нет. Смерти я не боюсь, даже желаю ее. Но это‑то и дурно; это значит, что я потерял ту нить, которая дана мне богом для руководства в этой жизни и для полного удовлетворения. Я путаюсь, желаю умереть, приходят планы убежать или даже воспользоваться своим положением и перевернуть всю жизнь. Все это только показывает, что я слаб и скверен, а мне хочется обвинять других и видеть в своем положении что‑то исключительно тяжелое. Мне очень тяжело вот уж дней 6, но утешение одно – я чувствую, что это временное состояние, мне тяжело, но я не в отчаянии, я знаю, что я найду потерянную нить, что бог не оставил меня, что я не один. Но вот в такие минуты чувствуешь недостаток близких живых людей – той общины, той церкви, которая есть у пашковцев* , у православных. Как бы мне теперь хорошо было передать мои затруднения на суд людей, верующих в ту же веру, и сделать то, что сказали бы мне они. Есть времена, когда тянешь сам и чувствуешь в себе силы, но есть времена, когда хочется не отдохнуть, а отдаться другим, которым веришь, чтобы они направляли. Все это пройдет. И если буду жив, напишу вам, как и когда это пройдет. Вчера вместе с вашим письмом получил письмо от Оболенского* . Он спрашивает, что Сибиряков, ищет места, средств жизни и называет безвыходным то положение, в котором он находится и к которому страстно стремлюсь вот уже 10 лет. Когда я сам себя жалоблю, я говорю себе: неужели так и придется мне умереть, не прожив хоть один год вне того сумасшедшего безнравственного дома, в котором я теперь принужден страдать каждый час, не прожив хоть одного года по‑человечески разумно, то есть в деревне не на барском дворе, а в избе, среди трудящихся, с ними вместе трудясь по мере своих сил и способностей, обмениваясь трудами, питаясь и одеваясь, как они, и смело, без стыда, говоря всем ту Христову истину, которую знаю. Я хочу быть с вами откровенен и говорю вам все, но так я думаю, когда я себя жалоблю, но тотчас же я поправляю это рассуждение и теперь делаю это. Такое желание есть желание внешних благ для себя – такое же, как желание дворцов, и богатства, и славы, и потому оно не божие. Это желание ставить палочку поперечную креста поперек* , это недовольство теми условиями, в которые поставил меня бог, это неверное исполнение посланничества. Но дело в том, что теперь я, как посланник, в сложном и затруднительном положении и не знаю иногда, как лучше исполнить волю пославшего. Буду ждать разъяснений. Он никогда не отказывал в них и всегда давал их вовремя.

Л. Т.

53. К. М. Сибирякову

1885 г. Июля 10–12? Ясная Поляна.

Константин Михайлович!

Дело народного журнала* мне очень дорого, но я не могу им заняться, главное же – не могу себя связывать никакими обязательствами* . В. Г. Чертков, как вы знаете, более всех нас способен руководить этим делом. И он бы был тот идеальный редактор, которого можно желать. Мы с ним переписывались об этом – он теперь в Лондоне – и решили, что если журнал состоится, то редактором лучше всего быть Павлу Ивановичу Бирюкову.

Это молодой человек, кончивший курс в Морской Академии и заведующий теперь метеорологической обсерваторией в Петербурге. Это человек весьма образованный, умный, аккуратный, разделяющий вполне наши взгляды и могущий и желающий посвятить себя вполне этому делу. Для правительства Бирюков, как личность, не может представлять ничего нежелательного. Я думаю, что ему разрешат, и тогда и я, и Чертков будем принимать самое деятельное участие в издании. Я с этой же почтой пишу Черткову, и он, вероятно, напишет вам, и тогда вы устроите с ними как лучше. Я же в практических делах всегда был неспособен и потому содействовать при учреждении журнала и советовать ничего не могу; трудом же своим, когда дело установится, буду, если жив буду, помогать всеми силами* .

Очень благодарен вам за помощь журналу Оболенского* . И полагаю, что это хорошее дело.

Желая вам всего лучшего и надеясь иметь с вами сношения при состоявшемся журнале, остаюсь уважающим вас

Лев Толстой.

54. Т. М. Бондареву

1885 г. Июля 15–20? Ясная Поляна.

Доставили мне на днях вашу рукопись – сокращенное изложение вашего учения* , я прежде, читал из нее извлечения* , и меня они очень поразили тем, что все это правда и хорошо высказано; но, прочтя рукопись, я еще больше обрадовался. То, что вы говорите, это святая истина, и то, что высказали, не пропадет даром; оно обличит неправду людей. Я буду стараться разъяснять то же самое. Дело людей, познавших истину, говорить ее людям и исполнять, а придется ли им увидать плоды своих трудов – то бог один знает…

Через министра внутренних дел и даже через царя ни чего сделать нельзя, да и не следует* . Правительство силою заставляет людей делать то, что оно считает нужным; а первородный закон божий люди должны исполнять не по принуждению, а по своей воле. Нужно обличать людей и призывать их к покаянию, как делал Христос, и тогда они сами придут к истине. Дело это делается не скоро – веками, но не скоро и деревья растут, а мы сажаем их же и бережем, и не мы, так другие дожидаются плода.

По моему мнению, человеку и некуда больше употреблять свой разум и слово свое, как на то, чтобы узнавать закон божий, разъяснять его себе и другим, и исполнять его, и помогать в этом и другим. Мф. IX, 37. Жатва великая, а рабочих мало. Просите господа, чтобы он выедал (то есть умножил) рабочих. Жатва большая, и одному не жать, а хоть бы как‑нибудь свою делянку выжать и «козы» (то есть прожнива) не оставить, как у нас в Туле говорят. Да коли каждый так‑то свое дело сделает, то и соберется жатва хозяина, и не оставит он доброго работника. Только бы не зарывать талант в землю, только бы исполнять волю пославшего нас. А воля пославшего в том, чтобы каждый в поте лица добывал хлеб, и это надо толковать людям, и они поймут это и понимают, потому что совесть обличает их.

Желаю вам успеха в вашем деле, оно же и мое дело, и благодарю вас за ваше писание; оно мне было в большую пользу и радость.

Лев Толстой.

55. Л. Д. Урусову

1885 г. Августа 20. Ясная Поляна.

Очень порадовало меня, милый друг, известие, привезенное нашими о вашем состоянии. Теперь я верю, что вам лучше. Они мне так описали вас, что точно я был с вами. Только бы холода не попортили дело, только вы сумели к ним приладиться. Я не писал вам долго, потому что был долгое время в состоянии – не знаю как сказать, в хорошем состоянии, но в таком, в каком я не могу ничего писать, даже писем. Теперь я прихожу, напротив, в писательское состояние, и хочется писать, а работы слишком много. Начал нынче кончать и продолжать «Смерть Ивана Ильича». Я, кажется, рассказывал вам план: описание простой смерти простого человека, описывая из него. Жены рожденье 22‑го, и все наши ей готовят подарки, а она просила кончить эту вещь к ее новому изданию, и вот я хочу сделать ей «сюрприз » и от себя* . Она теперь в Москве по делам, и боюсь, что замучает себя не столько хлопотами, сколько беспокойством о том, о чем не только беспокоиться, но и думать нельзя – о матерьяльных делах.

Вчера уехал только Чертков с Бирюковым. Они приезжали на 3 дня. Он очень расспрашивал про вас и посылает вам свою любовь. Он мне очень помог в семье. Он имел влияние на наш женский персонал* . И может быть, влияние это оставит следы. Меня же он раззадорил писать для народа – тем бездна, не знаю, что выбирать. Но вы еще прежде меня подзадорили и последним письмом, и тем, которое вы мне давно писали из Тулы – о 5 заповедях в притчах* . Вы правы, и я бы был счастлив исполнить это.

Передайте нашу любовь вашей семье, обнимаю вас.

Л. Толстой.

56. П. И. Бирюкову

1885 г. Сентября 7. Ясная Поляна.

Посылаю письмо Владимира Григорьевича. Письмо хорошее; но о предмете этого письма можно и должно сказать кое‑что, если говорить о художественном произведении – о книжке* . Например, я теперь поправляю рассказ бабы, поехавшей в Сибирь за мужем* . Это вся развратная жизнь и лживая, и в ней высокие черты. Нельзя и не должно скрывать лжи, неверности и дурное. Надо только осветить все так, что то – страдания, а это радость и счастье.

Не правда ли, так, Владимир Григорьевич и Павел Иванович?

Обнимаю вас обоих. Письмо Сибирякова* ко мне пришло поздно, и я не мог успеть ответить ему. Отвечу в Петербург.

Л. Т.

57. К. М. Сибирякову

1885 г. Сентября 13–19? Ясная Поляна.

Константин Михайлович. Я не успел вам ответить до 7‑го, так как письмо ваше переслано мне было из Москвы* . Я очень благодарен вам за ваше согласие обеспечить журнал и радуюсь полному согласию, установившемуся между вами, Чертковым и Бирюковым. И они, и я – мы одинаково смотрим на дело; видим его большую важность и робеем за свои силы. Я надеюсь, если и пока буду жив, вести один, а то и два отдела. Впрочем, обо всем переговорим, если вы исполните ваше переданное мне Владимиром Григорьевичем намерение заехать ко мне в деревню в последних числах этого месяца, чем доставите мне большое удовольствие* . Надеюсь – до свиданья.

Лев Толстой.

58. П. И. Бирюкову

1885 г. Сентября 17–18? Ясная Поляна.

Как жаль, что вы не могли приехать, дорогой Павел Иванович. Журнал очень вызывает меня к деятельности; не знаю, что бог даст. Пришлите, пожалуйста, программу, если у вас есть. Меня смущает научный отдел* . Это самое трудное. Как раз выйдет пошлость. А этого надо бояться больше всего.

Язык надо бы по всем отделам держать в чистоте – не то чтобы он был однообразен, а напротив, – чтобы не было того однообразного литературного языка, всегда прикрывающего пустоту. Пусть будет язык Карамзина, Филарета, попа Авакума, но только не наш газетный. Если газетный язык будет в нашем журнале, то все пропало.

Пишу несвязно: слушаю разговор Черткова с Файнерманом. Поблагодарите Александру Михайловну за ее письмо;* я ей отвечу после. Фрею я отвечал тотчас по получении письма в Петербург. Теперь буду читать его длинное письмо* . Желаю вам всего лучшего, потому что очень вас люблю.

Л. Толстой.

59. А. И. Эртелю

1885 г. Сентября 17? Ясная Поляна.

Александр Иванович!

Очень рад исполнить ваше желание* . Переписка стоит не менее 15 р. за каждую рукопись и может быть готова через месяц. Очень жалею, что вам нельзя жить в столице, если это для вас лишение* . Но ведь это, верно, ненадолго. Желаю вам всего хорошего. Попытайтесь написать рассказ, имея в виду только читателя из народа. Только бы содержание было значительное, а вы, вероятно, напишете хорошо. А обращаться исключительно к народу очень поучительно и здорово.

Ваш Л. Толстой.

60. В. Г. Черткову

1885 г. Октября 11. Ясная Поляна.

Получил ваше 2‑е письмо, дорогой друг, не успев ответить на первое* . Очень радует меня ваша забота о деле – о картинах* . Буду стараться, пока жив: на днях примусь за работу. В «Книжках для чтения» поручите кому‑нибудь или сами ищите сюжеты* . Я думаю, что кое‑что там можно найти. Вот 4‑й день, что у меня гостит Фрей* , он очень интересный, очень умный, искренний и, главное, добрый человек. Он много, много говорил о позитивизме, и я говорил было, но потом стал воздерживаться. Слишком больно ему слышать то, что разрушает его веру. А он живет ею, и вера хорошая. Хотя он и отвлек меня от занятий, я не жалею об этом: он много нового мне сообщил из американской жизни – перенес меня совсем в эту чуждую нам жизнь, потом для нашего журнала* – я надеюсь, что он будет нам очень полезен. Я просил его писать нам 3 вещи: 1) технологию самых простых приемов в самой обыкновенной работе – топоры, пилы, телеги и т. п. (эту часть он не обещал, но если он не сделает, надо нам всем искать такого человека, который бы вел этот отдел), 2) гигиену – о том, что есть, как есть, как одеваться, как воздухом пользоваться, как спать – все это по отношению особенно к тем несчастным, которые по городам гибнут не столько от недостатка, сколько от неумения употребить то, что у них есть, и от незнания того, что им нужно (это он обещал, и надо будет настаивать на том, чтобы он сделал это), и 3‑е, свои записки о том, как он, барин, ученый офицер, поехал в Америку работником, как и горе хватил там, и работать и жить научился в 17 лет, и как там люди живут. Это было бы превосходно. И мне кажется, что он может это сделать, и он обещал мне.

Нынче уехали мои все в Москву, и я остался один на неопределенное время. Чувствую, что нельзя будет прожить так всю зиму. А впрочем, ничего не загадываю. Как я радуюсь, что вегетарианство вам пошло на пользу. Это не может быть иначе. Продолжаются ли ваши сношения с мужиками?* Это, как все хорошее, и радостно, и здорово, и полезно. Благодаря Файнерману, я захожу по вечерам в школу – где собираются взрослые слушать чтение и бывают беседы очень хорошие. Меня порадовал успех моего рассказа, больше, чем порадовал, – умилил. А здесь «Софрон»* имеет поразительный успех и трогает сердца. Пожалуйста, простите меня, если я виноват, но мне кажется, что вы увезли оба рассказа, о которых вы пишете: из Зола и сказка* . Я их искал и не нашел. Урусова жалко* , но – между нами сказать – горя, также и радости для меня от внешних событий быть не может… Прощайте, милый друг. Дай вам бог идти все по той же дороге.

Л. Т.

61. Т. А. Кузминской

1885 г. Октября 15–18? Ясная Поляна.

Я получил, Таня, прежде твою рукопись* в целости, а на другой день письмо* .

Рукопись я тотчас же прочел и одобрил. В первый свободный вечер перечту еще с пером в руке и с строгим судом. Но мне кажется, поправлять придется очень мало: рассказ очень интересный и просто написанный. Жалко, что ты не написала про то, как ее притесняла полиция – требовал исправник, велели закопать волка и перебить собак. Кажется, она так рассказывала. Я живу один, и мне так хорошо, как… да прежде надо о твоих делах. Рассказ Аксиньи* лежит на столе, и я ни разу не брался за него; но желаю это сделать. Одно неприятно, что ты выставляешь такую гадкую цель – портящую, разрушающую и весь интерес мой к рассказу и портящую тебя самую. Постараюсь сделать для тебя. И думаю, что прежде историю волка. Теперь обо мне, так как это в связи. Я так хорошо работаю над своей статьею* , что извожу на эту работу весь дневной заряд. Как будет перерыв, то кончу твое дело в день и пришлю тебе. Таня, как ты, верно, знаешь, не осталась со мной. Это было бы мне жутко. Жить нашей обыкновенной жизнью – я бы лишился одного из моих хороших периодов жизни, а ее расположить жить по‑моему мне бы было жутко. Без тебя был Фрей – ты слышала – он интересен и хорош не одним вегетарианством. Жаль, что ты не была при нем. Ты бы многое узнала. У меня от него осталась самая хорошая отрыжка. Я много узнал, научился от него и многое – мне кажется – не успел узнать. Он интересен тем, что от него веет свежим, сильным, молодым, огромным миром американской жизни (несчастной по‑твоему, потому что она вне анковского пирога)* , не только не признающей анковского пирога, но представляющей себе его чем‑то вроде колец в носу и перьев на голове и пляски диких. Он 17 лет прожил большей частью в русских и американских коммунах, где нет ни у кого собственности, где все работают не «головой», а руками и где многие и мужчины и женщины счастливы очень. Ты бы его еще больше расковыряла, и было бы интересно и, хотел сказать, полезно, но боюсь, что, судя по твоему письму «денег и денег», ты не можешь сойти с пути, начертанного на скрижалях анковского пирога, и что если ты бы, как Моисей, и обиделась бы на что‑нибудь и скрижали бы разбились, ты бы нашла средство выпросить у своего владыка анковского пирога – новые. Я и в письмах дразню тебя – немножко по старой привычке, а немножко взаправду.

Это происходит тоже оттого, что, сидя один, я весь пропитываюсь тем духом, которым я утешаюсь, и мне становится все более и более непонятным, как могут люди жертвовать каким‑то кумирам, куклам, которых они сами себе навертят из тряпок, всем, что у них есть самого драгоценного, то есть своей жизнью, нынешним днем и завтрашним и послезавтрашним.

Как смотрит Саша на Бекеровское дело?* Волнует ли оно его? Меня оно даже задело своим безобразием. Я думаю, что нет, судя по одному из твоих писем о столярной работе и запахе потом. Это хорошие духи, и от них в голове становится ясно. Желаю ему успеха и уверен, что дойдет в столярном деле до степеней известных, и думаю, что эти существенные степени для него важнее, чем ленты через плечо, потому что столярное искусство, как и всякое, есть действительное отличие, а лента есть обратное тому.

Целую девочек и мальчиков без различия мясной и растительной пищи.

Л. Т.

Вели Маше за меня поцеловать милого Николая Николаевича и скажи ему, что, кроме желания знать то, что он хотел сказать вам об «Иване‑дураке»* , я часто думаю о нем и желал бы очень знать его мнение о моем писании об органической и эволюционной теории в науке, которую я считаю суеверным вероучением царствующей науки* . Он поймет все эти страшные слова.

62. С. А. Толстой

1885 г. Октября 17. Ясная Поляна.

Вчера получил от Тани* и Илюши* , а нынче принесли твое письмо и телеграмму* . Ты, должно быть, получила после этого мое письмо, а то и два, – не помню. По всему вижу, что ты очень тревожна, и это меня очень огорчает, то есть я чувствую за тебя, и мне больно. Желал бы помочь тебе, но ты ведь сама знаешь, что я не могу этого сделать и что то, что я говорю – не могу, не есть отговорка. Все те дела, – или, по крайней мере, большинство их, – которые тебя тревожат, как‑то: учение детей, их успехи, денежные дела, книжные даже, – все эти дела мне представляются ненужными и излишними. Ты, пожалуйста, не отдавайся чувству досады и желанию упрека, – ведь ты знаешь, что это происходит не от хитрости моей и лени, чтобы избавиться от труда, но от других причин, которые я не считаю дурными, и потому в этом отношении – как я ни люблю пытаться исправиться – не могу желать исправиться. Если, как ты иногда высказывала, ты думаешь, что я впадаю в крайности, то если ты вникнешь в мои мотивы, то ты увидишь, что в том, что руководит мной, не может быть крайности, потому что если допустить, что на добром пути надо где‑то остановиться, то лучше уж и вовсе не ходить по нем. Чем ближе к цели, тем меньше возможна остановка и тем с большим напряжением бежишь. Ведь я смотрю на жизнь и свою и семьи так, а не иначе не по капризу, а потому, что я жизнью выстрадал этот взгляд на жизнь, и я не только не скрываю, почему я смотрю так, а не иначе, а высказываю, насколько умею, в своих писаньях. Все это я пишу только затем, чтобы ты не имела ко мне недоброжелательного чувства, которое, я боюсь, таится в тебе. Если я ошибаюсь, то, пожалуйста, ярости меня; если же нет, то искорени свою досаду на меня за то, что я остался здесь и не приезжаю еще в Москву. Присутствие мое в Москве в семье почти что бесполезно: условность тамошней жизни парализирует меня, а жизнь тамошняя очень мне противна, опять по тем же общим причинам моего взгляда на жизнь, которого я изменить не могу, и менее там я могу работать. Мы как будто не договорились о том, как, почему и на сколько времени я остался здесь; и мне хочется, чтобы не было ничего недоговоренного. Я остался потому, что мне здесь лучше; там я не нужен исключительно; а насколько? ты знаешь, что я планов никаких не делаю. Пока живется, работается – живу. Знаю одно, что для моего душевного спокойствия и потому счастья нужно, чтобы с тобой были любовные отношения, и потому это условие прежде всего. Если увижу, что тебе нехорошо без меня или мне станет тяжела разлука со всеми и работа станет, то приеду. А там все видно будет, только бы в любви и согласии.

«Два старика» печатай, только выпусти в последнем периоде слова: «не в Иерусалиме и не у угодников»* . Портрет непременно сделаю* . Я совершенно здоров и бодр. Никуда не хожу, никого не вижу, много работаю и руками, и «головой» как черт* , встаю рано, – темно еще, и ложусь рано. До свиданья, целую тебя и детей. Пиши, как пишешь, о всех детях, – и маленьких.

63. Т. Л. Толстой

1885 г. Октября 17. Ясная Поляна.

Ай да Таня. Спасибо, милая, за письмо* . Пишите чаще, я ваши же марки буду вам собирать. Я уж набрал. Теперь без шуток.

Ты в первый раз высказалась ясно, что твой взгляд на вещи переменился* . Эта моя единственная мечта и возможная радость, на которую я не смею надеяться – та, чтобы найти в своей семье братьев и сестер, а не то, что я видел до сих пор – отчуждение и умышленное противодействие, в котором я вижу не то пренебрежение – не ко мне, а к истине, не то страх перед чем‑то. А это очень жаль. Нынче‑завтра придет смерть. За что же мне унести с собой туда одно чувство – к своим – неясности умышленной и отчуждения большего, чем с самыми чужими? Мне очень страшно за тебя, за твою не слабость, а восприимчивость к зевоте, и желал бы помочь тебе. Мне помогает убеждение несомненное в том, что важнее для тебя в мире, также как и для всех нас, нет ничего наших поступков и из них слагающихся привычек. Для меня, например, важнее гораздо вставать рано и отвыкнуть от табаку, чем исполнение всех моих внешних желаний, для тети Тани, от которой я получил письмо, где она говорит, что ей нужно денег, денег, денег, гораздо важнее не то, что отвыкнуть браниться, а раз удержаться от брани, чем получить ротшильдово состояние, и последний пример на закуску, тебе важнее убрать свою комнату и сварить свой суп (хорошо бы, коли бы ты это устроила – протискалась бы сквозь все, что мешает этому, особенно, мнение), чем хорошо или дурно выйти замуж. Может, ты слишком согласна с этим или совсем не согласна, но меня всегда поражает эта бессмыслица: свои поступки, из которых вся жизнь, все человек считает так пустячками, а то, что не может изменить его внутренней жизни, считает очень важным. Так вот сознание важности того, что важно, и пустячности того, что пустячно, может много помочь против всяких искушений. Я только представлю себе Фета, Костеньку* , Урусова, Ширковых, Золотаревых с папиросками и разговорами не интересными и не понятными друг другу и никому, и им самим не нужными; но не только их и еще m‑me Seuron, нагибающуюся, чтоб слушать, но что и кого я не представлю себе из московской жизни – старых и молодых мужчин и женщин – ужас забирает меня. Одно спасенье во всякой жизни, а особенно в городской – работа и работа. Я вижу тебя, ты скажешь: все неутешительно. Дело‑то в том, что не утешаться надо, а идти вперед, куда хочешь не хочешь идешь, и дело только в том, чтобы marcher droit* . A когда будешь прямо идти, будет и приятное, и очень приятное. Я по опыту говорю. Я теперь испытываю это. Я живу очень хорошо. Я никого не вижу, кроме Александра Петровича* , ресурсы которого очень ограничены, и если бы верил в счастье, то есть думал бы, что надо замечать и желать его, я бы сказал, что я счастлив. Не вижу, как проходят дни, не думаю, что выйдет из моей работы, но думаю, что делаю то, что надо, чего хочет от меня то, что пустило меня сюда жить. Разлука с семьей здесь теперь не больше той, которая всегда, когда мы все вместе. Даже тогда чувствую себя часто более одиноким. Теперь я очень, очень часто думаю о вас и думаю и чувствую вас лучше. В школу я ни разу не ходил. Чем более один, тем более занят. Письма я получил от тети Тани и от Черткова. У меня освободился экземпляр «Что же нам делать?», и я пришлю тебе завтра, да ты у мама могла бы взять. А еще почему ты не возьмешься за какую‑нибудь работу для печати народных изданий? Я читаю теперь понемножечку «Bleak House» – очень хорошо, и я думал об «Oliver Twist»* . Только представить себе, как бы ты читала это в школе.

Скажи, пожалуйста, что значит Стахович* ? Как ты думаешь, что он желает на тебе жениться? И почему, если желает, не делает предложения? Скажи мне откровенно, что ты об этом думаешь? В его отношениях к нашему есть много похожего на мои отношения к семейству мамá. Мамá – это тетя Таня, Лева* – это Степа* и т. д. За палец твой денег доктору платить не надобно, а вот суп, если ты уладилась и выучилась готовить, это было бы хорошо. Нынче я рубил дрова, пришли 3 дворовые мальчика и руководитель их Иван Павлыч* и остановились против меня. Я спросил, что им нужно, помялись, и Иван Павлыч подал мне бумажку: «Я, говорит, написал сочинение о бедном мужике». Сочинение ироническое, но подробности две очень хороши. У мужика по локти рукава полушубка разорваны и пальцы из сапог торчат, то когда он стал плясать, рукава замотались, как крылья у коршуна, а пальцы из сапогов, как молодые соловьи из гнезда, выглядывают. Не думай, чтоб два листика, на которых я пишу, значило то, что я разорвал и не послал, что написал, нет, это только экономия бумаги, а я пишу что попало и хотя чувствую, что очень дурно пишу, пошлю как написалось. Вчера, получив твое письмо на Козловке, я так хорошо о тебе думал я мысленно с тобой говорил, а теперь потерял тон, и вышло педантично и несвязно. Тебе отлично жить на свете – сил в тебе много и физических, и умственных, и душевных, только поблюди их. И любят тебя люди – как ты пишешь – барышни – я верю этому – любят так, ни за что. Ну прощай, душа моя. Пиши.

Л. Т.

64. П. И. Бирюкову

1885 г. Октября 20? Ясная Поляна.

Получил вчера ваше письмо, дорогой Павел Иванович, и рукопись и задумался* . Во‑первых, если сказка может пройти в «Неделе», почему ей не пройти у Сытина или в полном издании с некоторыми изменениями, а во‑2‑х, захотелось поправить, почистить ее. Уже я сделал прежде многие поправки, так что я откладываю это дело до поездки моей жены в Петербург, которая будет через неделю* . Там вы и H. H. Страхов решите вместе, как поступить; а я покуда приведу ее в окончательный вид* . Как мне обидно, что пропало мое письмо к Александре Михайловне* . Я писал его от души: там было и о деле – исторической работе, и просто выражение дружеского общения, которое естественно вылилось тогда. Напишу ей непременно, когда буду свободнее. Я очень занят, сидя один в деревне – семья в Москве – и хорошо подвигаюсь в своей скучной работе «Что же нам делать», разрастающейся во все стороны. Пишу с увлечением о науке и искусстве, и мне уясняется, – будет ли так же ясно другим? Разумеется, нет. Поблагодарите Александру Михайловну за Фрея. Как мне кажется, она оценила его больше всех* . Он пробыл 4 дня, и мне жалко было и тогда, и теперь, всякий день жалко, что его нет. Во‑первых, чистая, искренняя, серьезная натура, потом знаний не книжных, а жизненных, самых важных – о том, как людям жить с природой и между собой, – бездна. Я его просил быть сотрудником нашего фантастического пока журнала – и он обещал. Он мог вести три отдела: 1) гигиена – народная, для бедняков, практическая гигиена, как с малыми средствами и в деревнях и особенно в городах людям здорово жить. По‑моему, он знает по этой части больше, чем все медицинские факультеты. Он обещал это. 2) Техника первых орудий работ: топора, пилы, кочерги, стиральных прессов и снарядов мешения хлебов и т. п. Мы говорили с вами про это. Этого он не обещал, и, по‑моему, надо искать такого человека, только не теоретика, а такого, который бы, как Фрей, сам все проделывал, употребляя сам те снаряды и приемы, которые он описывает.

3) Это его записки о жизни в Америке; о труде, приучении себя к нему, жизни фермерской, о жизни в общинах. Он обещал, но сомнительно, чтобы он написал это скоро* . Он был в школе со мной на вечернем чтении и начал разговор с мужиками. Надо было видеть, как разинули рты на его рассказы. Что журнал?* Вы ждете, чтоб я вас подбадривал, а я – чтоб вы.

Чертков требует текстов для картинок* . Постараюсь написать. Они же пойдут для журнала. Можно ли это?

Прощайте. Пишите, как идут и дела и приготовления к делам.

Л. Т.

Грибовский писал мне, и я отвечал ему, но, не помня его имени и отчества, написал Вячеславу Грибовскому. Если не так, то скажите ему, чтоб он спросил* .

65. С. А. Толстой

1885 г. Октября 25. Ясная Поляна.

Был вечером на Козловке и получил твое доброе письмо* , которому был очень рад. Вчера не писал; надеюсь, что ты не беспокоилась. Я совсем здоров и бодр. Вчера работал много всячески и сходил в Ясенки, и устал. Нынче очень много писал, и написал заключенье* . Все это очень начерно, и еще много придется переделывать. Но все‑таки я рад. Я воспользуюсь еще своим расположением, чтобы кончить хоть так, чтобы можно было, от нужды, оставить так и не трогать больше. Завтра у меня будет свободный день, если Александр Петрович не перепишет. Что ты мне не отвечаешь на то, что я писал о сказке?* Хотел писать Тане, чтоб она не думала, что я о ней не думаю, и только раз расхрабрился, написал;* но разговорился с Файнерманом. Он очень удивителен. Теперь живет у Константина и ничего не ищет. Достал я себе пуд муки пшеничной, цельной и нынче опять смешил Марью Афанасьевну, как я месил. Она покатывалась со смеха, когда я хотел налить воды на стол, и вообще на мои приемы. Холодно на дворе, но зато сухо ходить. В комнатах тепло.

Целую всех детей, и больших и малых. Как успокоительно знать, что у вас все благополучно, и напиши, побольше про них и про Алешу* . Я что‑то нынче о нем все думал.

Целую тебя.

Хлеб без дрожжей выходит вкусный по мне, хотя Марья Афанасьевна смеется над ним. В Москве угощу вегетарианок.

66. M. E. Салтыкову‑Щедрину

1885 г. Декабря 1–3? Москва.

Очень был рад случаю, дорогой Михаил Евграфович, хоть в несколько официальной форме выразить вам мои искренние чувства уважения и любви, но тут же узнал про ваше нездоровье; и с горем стал уже следить за известиями в газетах и из них же да от знакомых узнал, что вы поправились. Это отлично, только не верьте докторам и не портьте себя лечением.

Пишу вам о деле вот каком: может быть, вы слышали о фирме «Посредник» и о Черткове. Письмо это передаст вам В. Г. Чертков* и сообщит вам те подробности об этом деле, которые могут интересовать вас. Дело же мое следующее: с тех пор, как мы с вами пишем, читающая публика страшно изменилась, изменились и взгляды на читающую публику. Прежде самая большая и ценная публика была у журналов – тысяч 20 и из них большая часть искренних, серьезных читателей, теперь сделалось то, что качество интеллигентных читателей очень понизилось – читают больше для содействия пищеварению, и зародился новый круг читателей, огромный, надо считать сотнями тысяч, чуть не миллионами. Те книжки «Посредника», которые вам покажет Чертков, разошлись в полгода в ста тысячах экземпляров каждая, и требования на них все увеличиваются. Про себя скажу, что, когда я держу корректуру писаний для нашего круга, я чувствую себя в халате, спокойным и развязным, но когда пишешь то, что будут через год читать миллионы и читать так, как они читают, ставя всякое лыко в строку, на меня находит робость и сомнение. Это, впрочем, не к делу. К делу то, что мне кажется, вспоминая многое и многое из ваших старых и теперешних вещей, что если бы вы представили себе этого мнимого читателя и обратитесь бы и к нему, и захотели бы этого, вы бы написали превосходную вещь или вещи и нашли бы в этом наслаждение, то, которое находит мастер, проявляя свое мастерство перед настоящими знатоками. Если бы я сказал вам все, что я думаю о том, что именно вы можете сделать в этом роде, по моему мнению, вы бы, несмотря на то, что не считаете меня хитрым человеком, наверно бы приняли за лесть. У вас есть все, что нужно – сжатый, сильный, настоящий язык, характерность, оставшаяся у вас одних, не юмор, а то, что производит веселый смех, и по содержанию – любовь и потому знание истинных интересов жизни народа. В изданиях этих есть не направление, а есть исключение некоторых направлений. Но я напрасно говорю это. Мы называем это так, что мы издаем все, что не противоречит христианскому учению; но вы, называя это, может быть, иначе, всегда действовали в этом самом духе, и потому‑то вы мне и дороги, и дорога бы была ваша деятельность, и потому вы сами всегда будете действовать так. Вы можете доставить миллионам читателей драгоценную, нужную им и такую пищу, которую не может дать никто, кроме вас.

Л. Т.

67. В. Г. Черткову

<неотправленное>

1885 г. Декабря 9‑15. Москва.

Мне мучительно тяжело и ни с кем так мне не хочется поделиться этой тяжестью, как с вами, милый друг, потому что мне кажется, никто так не любит во мне то хорошее, что есть во мне, как вы. Разумеется, все это моя слабость, моя отдаленность от бога – даже известное физическое состояние, но я живу – может быть, последние часы моей жизни, и живу дурно, с унынием и раздражением против окружающих меня. Что‑нибудь я делаю не так, как хочет бог, но я ищу и не попадаю, и все та же тоска, уныние и хуже всего раздражение и желание умереть. Последние дни я не писал и не пишу еще и потому оглядываюсь вокруг себя, себя сужу и ужасаюсь.

Вся эта животная [жизнь] – да не просто животная, а животная с отделением себя от всех людей, с гордостью – идет, все усиливаясь, и я вижу, как божьи души детские – одна за другою попадают в эту фабрику и одна за другой надевают и укрепляют жернова на шее и гибнут. Вижу, что я с своей верой, с своим выражением и ее словом и делом, устраняюсь, получаю значение для них неприятного, неправильного явления – как бывают черви в ульях, которых пчелы, не в силах убить, замазывают, чтоб они им не мешали – и жизнь дикая с торжеством идет своим ухудшающимся порядком. Дети учатся в гимназиях – меньшие даже дома учатся тому же и закону божию такому, который будет нужен в гимназиях. Обжираются, потешаются, покупая на деньги труды людей для своего удовольствия, и все увереннее и увереннее, чем больше их становится, что это так. То, что я пишу об этом, не читают, что говорю, не слушают или с раздражением отвечают, как только поймут, к чему идет речь, что делаю, не видят или стараются не видеть. На днях началась подписка и продажа на самых стеснительных для книгопродавцев условиях и выгодных для продажи* . Сойдешь вниз и встретишь покупателя, который смотрит на меня [как] на обманщика, пишущего против собственности и под фирмой жены выжимающего сколько можно больше денег от людей за свое писанье. Ах, кабы кто‑нибудь хорошенько в газетах указал ярко и верно и ядовито (жалко заднего, а нам как бы здорово было) всю подлость этого. Вчера меня просят подписать бумагу, что я по владеемым мною землям передаю право на дворянские выборы сыну. Отчего я допускаю, отчего я делаю это? Вот это‑то я не знаю, как мне делать. В семье я живу и никого не вижу иначе, как всякий всегда куда‑то спешит и отчасти раздражен этим спехом и, кроме того, так уверен в том, что этот спех не только нужен, но так же естественен, как дыхание. И если начнешь говорить, то он, если и не раздражится и не начнет говорить такую нелогическую бессмыслицу, что надо в каждой фразе вновь определять каждое слово, – если и не раздражен, то смотрит на часы и на дверь, думая, скоро ли кончится это ворчанье брюзгливого и не понимающего молодости, односторонне увлеченного старика. С женой и с старшим сыном начнешь говорить – является злоба, просто злоба, против которой я слаб и которая заражает меня. Что же лучше делать? Терпеть и лгать, как я лгу теперь всей своей жизнью – сидя за столом, лежа в постели, допуская продажу сочинений, подписывая бумаги о праве на выборы, допуская взыскания с крестьян и преследования за покражи моей собственности, по моей доверенности? Или разорвать все – отдаться раздражению. Разорвать же все, освободить себя от лжи без раздражения не умею, не могу еще. Молю бога – то есть ищу у бога пути разрешения и не нахожу. Иногда именно спрашиваю у бога, как мне поступать. Спрашиваю всегда так, когда мне предстоит выбор сделать так или иначе. Говорю себе, если бы я сейчас умирал, как бы я поступил? И всегда, когда я живо представлю себе то, что я ухожу из жизни, я чувствую, что важнее всего уйти из жизни, не оставив по себе злобы, а в любви, и тогда склоняюсь к тому, чтобы на все соглашаться, только бы не раздражать. И главное, тогда становишься совершенно равнодушен к мнению людей. Но потом, когда оглянешься на результаты этого, на ту ложь, в которой живешь, и когда слаб духом, то делается отвращение к себе и недоброжелательство к людям, ставящим меня в это положение. Крошечное утешение у меня в семье – это девочки. Они любят меня за то, за что следует любить, и любят это. Немного еще в Левочке, но чем больше он растет, тем меньше. Я сейчас говорил с ним. Он все смотрел на дверь – ему надо что‑то в гимназии. Зачем я вам пишу это. Так – хочется, потому что знаю, что вы меня любите и я вас люблю. Не показывайте этого письма другим* . Если вам совсем ясно будет, что мне лучше делать, то напишите мне. Но это – мне, по крайней мере, кажется – ужасно трудно разрешить. Разрешение одно – жить всякую минуту своей жизни с богом, делая его, но не свою волю – тогда вопросов этих не будет. Но теряешь эту опору, эту жизнь истинную на время, как я ее сейчас потерял, и тогда тяжело бьешься как рыба на берегу. Ну вот и все. Не знаю, пошлю ли письмо. Если не пошлю, покажу вам при свидании.

Писал это два дня тому назад. Вчера не выдержал, стал говорить, сделалось раздражение, приведшее только к тому, чтобы ничего не слыхать, не видать и все откосить к раздражению. Я целый день плачу один сам с собой и не могу удержаться.

68. С. А. Толстой

<неотправленное>

1885. Декабря 15–18. Москва.

За последние 7, 8 лет все наши разговоры с тобой кончались после многих мучительных терзаний – одним, с моей стороны по крайней мере: я говорил: согласия и любовной жизни между нами быть не может до тех пор, пока – я говорил – ты не придешь к тому, к чему я пришел, или по любви ко мне, или по чутью, которое дано всем, или по убеждению [не доверивши мне] и не пойдешь со мной вместе. Я говорил: пока ты не придешь ко мне, а не говорил: пока я не приду к тебе, потому что это невозможно для меня. Невозможно потому, что то, чем живешь ты, это то самое, из чего я только что спасся, как от страшного ужаса, едва не приведшего меня к самоубийству. Я не могу вернуться к тому, в чем я жил, в чем нашел погибель и что признал величайшим злом и несчастием. А ты можешь попытаться прийти к тому, чего ты еще не знаешь, и что в общих чертах – именно жизнь не для своих удовольствий (не о твоей жизни говорю, а о жизни детей), не для своего самолюбия, а для бога или для других – всегда всеми считалось лучшим и что так и отзывается и в твоей совести. Все наши споры за последние года всегда кончались одним этим. Ведь стоит подумать, отчего это так. И если ты подумаешь искренно и, главное, спокойно, то тебе будет ясно, отчего это так. Ты издаешь с таким старанием мои сочинения, ты так хлопотала в Петербурге и горячо защищала запрещенные статьи* . Да что ж там написано в этих статьях? В первой из них, в «Исповеди», написанной в 79 году, но выражающей чувства и мысли, в которых я жил года два тому назад – следовательно, без малого 10 лет тому назад. Вот что я писал. Писал не для публики, а то, что я выстрадал, то, к чему я пришел не для разговора и красивых слов, а пришел, как ты знаешь, [если ты не будешь в раздражении я приходил ко всему], к чему я приходил искренно и [серьезно] с тем, чтобы делать то, что я говорил. Вот что я писал: 56, 57, 58, 59 стр. отчеркнуты…*

Ведь ты знаешь, что все это я не писал для красоты слога, а что это было то, к чему я пришел, спасаясь от отчаяния. (Ради бога не говори, что это сумасшествие, что тебе нельзя поспевать за всякими фантазиями и т. п. Я прошу тебя не говорить этого, чтобы не развлекаться от предмета. Предмет этот теперь я, о тебе я буду говорить после, и я хочу тебе представить себя в том настоящем состоянии, в каком я нахожусь, живу и умру, прилагая все свои силы к тому, чтобы сказать одну правду перед богом.) Так вот, лет без малого 10 с того же времени, как ссоры [не из‑за мелочей а] между нами все стали кончаться тем, что я говорил, что мы не сойдемся, пока не придем к одному взгляду на жизнь, с того времени моя жизнь пошла не в одних мыслях (в душе я всегда тянул к тому же) совсем в другую сторону, чем она шла прежде, и шла так, и все идет дальше и дальше по тому же направлению и в мыслях, которые я для себя более и более уясняю и выражаю, как умею ясно и точно, и в делах жизни, которые все ближе и ближе выражают то, во что я верю. Здесь, чтобы говорить о себе, я должен сказать о твоем отношении к моей изменившейся вере и жизни. Я буду говорить о тебе не для того, чтобы обвинять – я и не обвиняю, я понимаю, мне кажется, [все] твои мотивы и не вижу в них дурного, но я должен сказать то, что было, для того, чтобы было понятно то, что вышло; и потому, душа моя, выслушай ради всего святого спокойно, что я буду говорить. Я не обвиняю и не могу, не за что, и не хочу, хочу, напротив, твоего соединения со мной и любви и потому не могу желать делать тебе больно, но, чтобы объяснить свое положение, должен сказать о тех несчастных недоразумениях, которые привели нас к теперешнему разъединению в соединении, к этому мучительному для нас обоих состоянию.

Ради бога воздержись и прочти спокойно, на время отложив мысль о себе. О тебе, о твоих чувствах и твоем положении я буду говорить после, но теперь необходимо тебе, чтобы понять свое отношение ко мне, понять меня, мою жизнь, какая она есть, а не такою, какою бы ты хотела, чтобы она была. То, что я говорю тебе о том, что мое положение в семье составляет мое постоянное несчастие, есть факт несомненный, я его знаю, как знают зубную боль. Может быть, я сам виноват, но факт есть и, если тебе мучительно знать, что я несчастлив (я знаю, что тебе мучительно), то надо не отрицать боль, не говорить, что та сам виноват, а подумать, как от нее избавиться – от боли, которая болит во мне и заставляет страдать тебя и всю семью. Боль от того, что я почти 10 лет тому назад пришел к тому, что единственное спасение мое и всякого человека в жизни в том, чтобы жить не для себя, а для других и что наша жизнь нашего сословия вся устроена для жизни для себя, вся построена на гордости, жестокости, насилии, зле и что потому человеку в нашем быту, желающему жить хорошо, жить с спокойною совестью и жить радостно, надо не искать каких‑нибудь мудреных далеких подвигов, а надо сейчас же, сию минуту действовать, работать, час за часом и день за днем, на то, чтобы изменять ее и идти от дурного к хорошему; и в этом одном счастье и достоинство людей нашего круга, а между тем ты и вся семья идут не к изменению этой жизни, а с возрастанием семьи, с разрастанием эгоизма ее членов, к усилению ее дурных сторон. От этого боль. Как ее вылечить? Отказаться мне от своей веры? Ты знаешь, что это нельзя. Если бы я сказал на словах, что отказываюсь, никто, даже ты, мне бы не поверил, как если бы я сказал, что 2×2 не 4. Что же делать? Исповедовать эту веру на словах, в книжках, а на деле делать другое? Опять и ты не можешь посоветовать этого. Забыть? нельзя. Что же делать? Ведь в том‑то и дело, что тот предмет, которым я занят, к которому, может быть, я призван, есть дело нравственного учения. А дело нравственного учения отличается от всех других тем, что оно изменяться не может, что не может оставаться словами, что оно не может быть обязательным для одного, а не обязательным для другого. Если совесть и разум требуют, [и] мне ясно стало то, чего требуют совесть и разум, я не могу не делать того, что требуют совесть и разум, и быть покоен, – не могу видеть людей, связанных со мной любовью, знающих то, чего требуют разум и совесть, и не делающих этого, и не страдать.

Как ни поверни, я не могу не страдать! живя тою жизнью, которою мы живем. И никто, ни ты не скажешь, что бы причина, заставляющая меня страдать, была ложная. Ты сама знаешь, что, если я завтра умру, то то, что я говорил, будут говорить другие, будет говорить сама совесть в людях, будет говорить до тех пор, пока люди не сделают, или хоть не начнут делать того, чего она требует. Так что, чтобы уничтожить наш разлад и несчастие, нельзя вынуть из меня причину моего страдания, потому что она не я, а она [истина] в совести всех людей, она и в тебе. И стало быть, остается рассмотреть другое: нельзя ли уничтожить то несоответствие нашей жизни требованиями совести? Нельзя ли изменением форм нашей жизни уничтожить то страдание, которое я испытываю и передаю вам? – Я сказал, что я спасся от отчаяния тем, что пришел к истине. Это кажется очень гордым утверждением для тех людей, которые, как Пилат, говорят: что истина? но гордости тут нет никакой. Человек не может жить, не зная истины. Но я хочу сказать то, что готов несмотря на то, что все мудрецы и святые люди мира на моей стороне и что ты сама признаешь истиной то же, что я признаю, я готов допустить, что то, чем я жил и живу, не истина, а только мое увлечение, что я помешался на том, что знаю истину и не могу перестать верить в нее и жить для нее, не могу излечиться от моего сумасшествия. Я готов допустить и это, и в этом случае остается для тебя то же положение: так как нельзя вырвать из меня того, чем я живу, и вернуть меня к прежнему, то как [прожить со мной наилучшим образом?] уничтожить те страдания, мои и ваши, происходящие от моего неизлечимого сумасшествия?

Для этого, признавая мой взгляд истиной или сумасшествием (все равно), есть одно только средство: вникнуть в этот взгляд, рассмотреть, понять его. И это то самое, по несчастной случайности, о которой я говорил, не только никогда не было сделано тобой, а за тобой и детьми, но этого привыкли опасаться. Выработали себе прием забывать, не видать, не понимать, не признавать существования этого взгляда, относиться к этому, как к [литературным] интересным мыслям, но не как ключу для понимания человека.

Случилось так, что, когда совершался во мне душевный переворот и внутренняя жизнь моя изменилась, ты не приписала этому значения и важности, не вникая в то, что происходило во мне, по несчастной случайности поддаваясь общему мнению, что писателю‑художнику, как Гоголю, надо писать художественные произведения, а не думать о своей жизни и не исправлять ее, что это есть что‑то вроде дури или душевной болезни; поддаваясь этому настроению, ты [даже] сразу стала в враждебное отношение к тому, что было для меня спасением от отчаяния и возвращением к жизни.

Случилось так, что вся моя деятельность на этом новом пути, все, что поддерживало меня на нем, тебе стало представляться вредным, опасным для меня и для детей. Для того, чтобы не возвращаться к этому после, скажу здесь об отношении моего взгляда на жизнь к семье и детям, [чтобы ты не делала в душе], против того неправильного возражения, что мой взгляд на жизнь мог быть хорош для меня, но неприложим к детям. Есть разные взгляды на жизнь – частные взгляды: один считает, что для счастья надо [главное] быть ученым, другие – художником, третьи – богатым или знатным и т. п. Это все частные взгляды, но взгляд мой был взгляд религиозный, нравственный, тот, который говорит о том, чем должен быть всякий человек для того, чтобы исполнить волю бога, для того, чтобы он и все люди были счастливы. Взгляд религиозный может быть неправилен, и тогда его надо опровергнуть или просто не принимать его; но против религиозного взгляда нельзя говорить, что говорят, и ты иногда, что это хорошо для тебя, но хорошо ли для детей? Мой взгляд состоит в том, что я и моя жизнь не имеют никакого значения и прав, дорог же мне мой взгляд не для меня, а для счастья других людей; а из других людей ближе всех мне дети. И потому то, что я считаю хорошим, я считаю таким не для себя, а для других, и главное – для своих детей. И так случилось, что по несчастному недоразумению ты и не вникла в то, что было для меня величайшим переворотом и изменило [бесповоротно] мою жизнь, но даже – не то что враждебно, но как к болезненному и ненормальному явлению отнеслась к этому, и из хороших побуждений, желая спасти от увлечения меня и других; и с этого времени с особенной энергией потянула как раз в обратную сторону того, куда меня влекла моя новая жизнь. Все, что мне было дорого и важно, все стало тебе противно: и наша прелестная, тихая, скромная деревенская жизнь и люди, которые в ней участвовали, как Василий Иванович* , которого я знаю, что ты ценишь, но которого ты тогда сочла врагом, поддерживавшим во мне и детях ложное, болезненное, неестественное, по‑твоему, настроение. И тогда началось то отношение ко мне, как к душевно больному, которое я очень хорошо чувствовал. И прежде ты была смела и решительна, но теперь эта решительность еще более усилилась, как усиливается решительность людей, ходящих за больными, когда признано, что он душевно больной. Душа моя! вспомни эти последние года жизни в деревне, когда с одной стороны я работал так, как никогда не работал и не буду работать в жизни – над Евангелием* (какой бы ни был результат этой работы, я знаю, что я вложил в нее все, что мне дано было от бога духовной силы), а с другой стороны стал в жизни прилагать то, что мне открылось из учения Евангелия: отрекся от собственности, стал давать, что у меня просили, отрекся от честолюбия [и] для себя и для детей, зная (что я и давно, 30 лет тому назад знал, то, что заглушалось во мне честолюбием), что то, что ты готовила для них в виде утонченного образования с французским, англицким, гувернерами и гувернантками, с музыкой и т. п., были соблазны славолюбия, возвышения себя над людьми, жернова, которые мы им надевали на шею. Вспомни это время и как ты относилась к моей работе и к моей новой жизни. Все это казалось тебе увлечением односторонним, жалким, а результаты этого увлечения казались тебе даже опасными для детей. Боюсь сказать и не настаиваю на этом, но к этому присоединилось еще твое молодое замужество, усталость от материнских трудов, незнание света, который тебе представлялся чем‑то пленительным, и ты с большей решительностью и энергией и совершенным закрытием глаз на то, что происходило во мне, на то, во имя чего я стал тем, чем стал, потянула в обратную, противуположную сторону: детей в гимназию, девочку – вывозить, составить знакомства в обществе, устроить приличную обстановку. [И в этой твоей деятельности ты почувствовала себя еще совершенно свободно. Тут ты сделала невольную ошибку. ] Ты поверила и своему чувству, и общему мнению, что моя новая жизнь есть увлечение, род душевной болезни, и не вникла в смысл ее и начала действовать с решительностью даже не похожей на тебя и с тем большей свободой, что все то, что ты делала: и переезд в Москву, и устройство тамошней жизни, и воспитание детей, все это уже было до такой степени чуждо мне, что я не мог уже подавать в этом никакого голоса, потому что все [было противно моей вере] это происходило в области, признаваемой мною за зло. То, что делалось в деревне на основании взаимных уступок, по самой простоте жизни, и главное, потому что оно было старое, 20‑летнее, имело все‑таки для меня смысл и значение; новое же [безобразное], противное всем моим представлениям в жизни, устройство уже не могло иметь для меня никакого значения, как только то, что я пытался наилучшим, наиспокойнейшим образом переносить это. Эта новая московская жизнь была для меня страданием, которое я не испытывал всю мою жизнь. Но я не только страдал на каждом шагу, каждую минуту от несоответствия своей и своей семьи жизни и моей жизни и виду роскоши, разврата и нищеты, в которой я чувствовал себя участником, я не только страдал, но я шалел и делался гадок и участвовал прямо сознательно в этом разврате, ел, пил, играл в карты, тщеславился и раскаивался и мерзел самому себе. Одно было спасенье – писанье, и в нем я не успокоивался, но забывался.

В деревне было не лучше. То же игнорированье меня, не одной тобой, но и подраставшими детьми, естественно склонными усвоить потакающий их слабостям, вкусам, и тот взгляд на меня, как на доброго, не слишком вредного душевнобольного, с которым надо только не говорить про его пункт помешательства. Жизнь шла помимо меня. И иногда, ты не права была в этом, ты призывала меня в участия в этой жизни, предъявляла ко мне требования, упрекала меня за то, что я не занимаюсь денежными делами и воспитанием детей, как будто я мог заниматься денежными делами, увеличивать или удерживать состояние для того, чтобы увеличивать и удерживать то самое зло, от которого гибли, по моим понятиям, мои дети. И мог заниматься воспитанием, цель которого гордость – отделение себя от людей, светское образование и дипломы, были то самое, что я знал за пагубу людей. Ты с детьми выраставшими шла дальше и дальше в одну сторону – я в другую. Так шло года, год, два – пять лет. Дети росли [и порча их росла], мы расходились дальше и дальше, и мое положение становилось ложнее и тяжелее. Я ехал с людьми заблудившимися по ложной дороге, в надежде своротить их: то ехал молча, то уговаривал остановиться, повернуть, то покоряясь им, то возмущаясь и останавливая. Но чем дальше, тем хуже. Теперь уж установилась инерция – едут, потому что так поехали, уже привыкли, и мои уговариванья только раздражают. [Мне осталось одно: не потворствовать и тянуть, пока вытяну жилы в обратную сторону. ] Но мне от этого не легче, и иногда, как в эти дни, я прихожу в отчаяние и спрашиваю свою совесть и разум, как мне поступить, и не нахожу ответа. Выборов есть три: употребить свою власть: отдать состояние тем, кому оно принадлежит – рабочим, отдать кому‑нибудь, только избавить малых и молодых от соблазна и погибели; но я сделаю насилие, я вызову злобу, раздражение, вызову те же желания, но неудовлетворенные, что еще хуже, 2) уйти из семьи? – но я брошу их совсем одних, – уничтожить мое кажущееся мне недействительным, а может быть, действующее, имеющее подействовать влияние – оставлю жену и себя одиноким и нарушу заповедь, 3) продолжать жить, как жил; вырабатывая в себе силы бороться со злом любовно и кротко. Это я и делаю, но не достигаю любовности и кротости и вдвойне страдаю и от жизни и от раскаяния. Неужели так надо? Так в этих мучительных условиях надо дожить до смерти? Она не далека уж. И мне тяжело будет умирать с упреком за всю ту бесполезную тяжесть последних годов жизни, которую едва ли я подавлю и перед смертью, и тебе провожать меня с сомнением о том, что ты могла бы не причинять мне тех единственных тяжелых страданий, которые я испытал в жизни. Боюсь, что эти слова огорчат тебя и огорчение твое перейдет в раздражение.

Представь себе, что мне попадется твой дневник, в котором ты высказываешь свои задушевные чувства и мысли, все мотивы твоей той или другой деятельности, с каким интересом я прочту все это. Мои же работы все, которые были не что иное, как моя жизнь, так мало интересовали и интересуют тебя, что так из любопытства, как литературное произведение прочтешь, когда попадется тебе; а дети, те даже не интересуются читать. Вам кажется, что я сам по себе, а писанье мое само по себе.

Писанье же мое есть весь я. В жизни я не мог выразить своих взглядов вполне, в жизни я делаю уступку необходимости сожития в семье; я живу и отрицаю в душе всю эту жизнь, и эту‑то не мою жизнь вы считаете моей жизнью, а мою жизнь, выраженную в писании, вы считаете словами, не имеющими реальности.

Весь разлад наш сделала та роковая ошибка, по которой ты 8 лет тому назад признала переворот, который произошел во мне [чем‑то неестественным]; переворот, который из области мечтаний и призраков привел меня к действительной жизни, признала чем‑то неестественным, случайным, временным, фантастическим, односторонним, который не надо исследовать, разобрать, а с которым надо бороться всеми силами. И ты боролась 8 лет, и результат этой борьбы тот, что я страдаю больше, чем прежде, [задыхаюсь], но не только не оставляю принятого взгляда, но все дальше иду по тому же направлению и задыхаюсь в борьбе и своим страданием заставляю страдать вас.

Как же тут быть? Странно отвечать, потому что ответ самый простой: надо сделать то, что надо было сделать с самого начала, что люди делают, встречаясь со всяким препятствием в жизни: [уничтожить это препятствие силою или] понять, откуда происходит это препятствие, и, поняв, уничтожить это препятствие или, признав его неустранимым, покориться ему.

Вы приписываете всему, только не одному: тому, что вы причиной, невольной, нечаянной причиной моих страданий.

Едут люди, и за ними валяется избитое в кровь, страдающее, умирающее существо. Они жалеют и хотят помочь, но не хотят остановиться. Отчего не попробовать остановиться?

Вы ищете причину, ищите лекарство. Дети перестанут объедаться (вегетарианство). Я счастлив, весел (несмотря на отпор, злобные нападки). Дети станут убирать комнату, не поедут в театр, пожалеют мужика, бабу, возьмут серьезную книгу читать – я счастлив, весел, и все мои болезни проходят мгновенно. Но ведь этого нет, упорно нет, нарочно нет.

Между нами идет борьба на смерть – божье или не божье. И так как в вас есть бог, вы…

Надо вникнуть в то, что движет мною и что я выказываю, как умею, тем более это нужно, что рано или поздно – судя по тому распространению и сочувствию, которое возбуждают мои мысли, – придется понять их, не так, как старательно их понимают навыворот те, которым они противны, что я только проповедую то, что надо быть диким и всем пахать, лишиться всех удовольствий, – а так, как я их понимаю и высказываю.

1886

69. В. Г. Черткову

1886 г. Января 16–17. Москва.

Как вы доехали? И в каком душевном состоянии, милый друг. Я так рад, что вы пожили с нами* . У нас все хорошо. Илья меня особенно радует. Как‑то ему поможет бог дальше, а он уже теперь совсем другой, – открытый и радостный. И с Сережей, кроме хороших – хотя и коротких и незначительных – разговоров с пониманием и уважением друг друга, ничего нет. Тогда как прежде было раздражение. С женою тоже хорошо – вот, вот дойдет до раздражения, но остановится на дороге, и вспомнишь, что было, и хорошо. Мне все нездоровится, горло болит, уменьшаясь, но посередине дня жар, и работать ни так ни сяк не могу хорошенько. Нынче немножко пописал «Ивана Ильича» и скоро стал путаться* . Получил я от Ростовцева письмо с вопросом о вас* . Видно, как он вас любит. Он говорит, что, по его мнению, вам необходима физическая работа. Я думаю, что он прав. Физическая усталость непременно вам нужна и хорошо должна действовать на вас. Мне с вами было очень хорошо, но я заболел в последний день и боюсь, что неприятно для вас и глупо говорил с вами о вашей строгости. Ничего не вышло, а вышло, что вам было неприятно; вы простите меня. Милый Ге все у нас, старший, все работает, и все лучше и лучше. Как выздоровлю, так примусь заказывать фототипии* .

Эртель прислал мне свой рассказ, предоставляя право сокращать, прибавлять и прося печатать (если годится) без имени* . Рассказ по языку и правдивости подробностей и по содержанию хорош, но нехорошо задуман – распущенно и не отделан. По‑моему, его можно напечатать, но только, только можно, если не будет лучшего. Посылаю вам его и сказку Цебриковой* . Занимался я тоже Буддой* . Хотелось бы с божьей помощью составить эту книжку. Получил я тоже сказку малороссийскую, легенду Костомарова «Сорок лет». Я вспомнил ее. Это превосходная вещь. Я ее буду читать еще. А вы постарайтесь достать, называется «Сорок лет», и прочтите* . Сказка Леонтьева может быть приобретена, как он передал Фету, за 150 или за 300 руб. Я не понял. Но я достану и перечту ее, и тогда уже предложу вопрос о деньгах за нее. Стоит ли?* «Mare au diable» взял Ильюша. «Miserables» очень поправилось Сереже* . Я буду поощрять его. Напишите мне поскорее доброе письмо, которое бы изгладило что‑то шершавое, которое было в последние минуты нашего свидания. Передайте Павлу Ивановичу и Александре Михайловне мое… (не знаю, как написать), то есть, что я их люблю и помню, чего и от них желаю.

«Pauvres Gens» – Victor Hugo в «Роднике» перевод* .

70. В. Г. Черткову

1886 г. Января 23. Москва.

Посылаю вам назад два рассказа* . Оба нехороши, – ничтожны. Один о мачехе – делает впечатление выдуманного, другой – о старике – хорош, но слишком отрывочен. Если бы была описана прежняя жизнь чиновника, то было бы хорошо, а то не займет. По‑моему, не стоит печатать.

Посылаю вам легенду Костомарова «Сорок лет». Это превосходнейшее сочиненье. Я хотел – и начал – исправить язык и кое‑что, но потом раздумал делать это теперь. Легенда сама по себе очень опасна для цензуры, и потому надо постараться пропустить ее в том виде, в каком она есть. Поправки могут сделаться поводом придирок. Потом же, когда она пройдет в сытинском издании, можно и должно, и мне очень хочется – немного, как мне надеется, улучшить ее. Нынче же пишу в Киев к знакомой вдовы Костомаровой, прося разрешения печатать эту легенду* . Вы, с своей стороны, сделайте демарши к Костомаровой для получения разрешения. На меня эта история производит ужасающее впечатление. И мне кажется, что такое же она должна производить на всякого простого русского человека. Только бы цензура пропустила. Употребите все усилия.

Все последние дни я занимался тем, что писал текст к «Тайной вечере» Ге* . Я дал переписывать и пришлю вам с картиной. Мне кажется, что это была бы очень хорошая, богоугодная картина. Что вы скажете и что скажет цензура? – Получил ваше письмо вчера и рад был* . Вот что хотел вам сказать: не будем хвалить, а будемте укорять друг друга. Так делали – и хорошо делали – первые христиане. Говорить приятное хорошо, чтобы усилить любовь. А между нами, между всеми нами, ищущими соединения в Христе – в его истине, не нужно – я чувствую это – усиливать ее, а нам нужно помогать друг другу. Ищу, чем бы укорить вас для начала; но не нахожу, не оттого, что нет, а оттого, что я нынче ленив и слаб духом. А впрочем, нашел: вы говорите: скоро умру и утешаюсь. Это дурно. Надо любовно и потому радостно делать дела жизни – все. Тяготиться – упрекать Отца. Я с самой моей горловой болезни не могу справиться и все сижу дома и в самом – вчера и нынче – мрачном настроении. И радуюсь тому, что убеждаюсь, что мрачное физическое (желчь) настроение не может победить человека, то есть заставить его быть злым к людям. Меня радует, что я переживаю это мрачное физическое состояние совсем не так, как прежде.

Смерть оставила свой след на всех нас, и думаю, что хороший. Ге старший уехал к Олсуфьевым дней 5 тому назад. И нынче жду его.

Прощайте, мой друг, пишите, когда захочется, и про себя больше. Сейчас получил Лева ваше письмо* .

Я очень радуюсь вашему общению с моими сыновьями. Нынче я говорю Илье, как важно не защищать свое положение, чтобы узнать истину. А он говорит: нет, – нужно одно: отречься от себя. Это говорит тот Илья, который месяц назад был враг учения Христа.

Поцелуйте милого Павла Ивановича и скажите, что благодарю за письмо и не отвечаю, потому увижу его, чему радуюсь. Сейчас прочел рассказ Озмидовой и нахожу, что он очень хорош, особенно по языку и духу. Я думаю, что хорошо его напечатать* .– Отсылаю вам его назад.

71. Ф. Ф. Тищенко

1886 г. Февраля 11? Москва.

Федор Федорович!

Получил ваше письмо и рассказ* . Рассказ надеюсь поместить и выслать вам за него деньги; ждите спокойно, зная, что если деньги еще не пришли к вам, то это значит только то, что дело не кончено. Если бы был отказ, то я бы вас известил. Но дело не в 50 рублях и не в 50 миллионах. Денежная сторона дела не только ничтожная, но и вредная. Избави вас бог от того, чтобы сделать свое писание средством приобретения денег. Дело в том, чтобы не погрешить словом, а употреблять его на пользу людям. От слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься. За всякое слово праздное дашь ответ в день Суда. Из вашего рассказа я заключил, что вы имеете способность чувствовать за других и словами связно и ясно выражать эти чувства, и потому полагаю, что вы можете быть полезным людям писанием, если только вы в своем писании будете руководствоваться любовью к людям и истиной. Есть издания «Посредника» (может быть, вы слышали про них; а если не слышали, то я посылаю вам несколько этих изданий), в котором я принимаю участие и которое считаю самым важным делом. Получив и прочтя ваш рассказ, я тотчас же прикинул его на ту мерку, которой я руководствуюсь для писания и выбора книг для этого издания. С первых же страниц я заметил в вашем рассказе достоинства: живого, образного описания событий и недостатки, почерпнутые вами из нашей господской и ничтожной литературы: 1) непоследовательность рассказа: после описания болезни Луки – описание деверьев Анны* , которое перебивает рассказ, и 2) ненужные эпитеты и украшения и округления слога, которые только расхолаживают впечатление. Читая дальше, я заметил, что рассказ ведется с знанием быта и верным описанием и с чувством, но те же недостатки украшения слога, иностранных слов – «горизонт» и т. п., и, кроме того, недостаток полной естественности. Например: 1) если женщина могла родить и вернуться на работу, то это надо было подробнее объяснить. 2) Ошибка Анны о том, что урядник спрашивает ее об ее грехе, само по себе верно и очень хорошо, но описано неестественно, преувеличено и оттого много теряет. Преувеличена тоже сцена суда. Но все это ничего. Недостатки есть во всяком произведении; в общем, повесть написана хорошо. Но главное то, что вся повесть обращена не к большинству людей, – не к простым людям, не к таким Аннам, которых так много мучается на свете, а к интеллигентному читателю, к урядникам, к судейским. Эти могут почерпнуть пользу из повести; люди же простые, сама Анна и ее близкие ничего не почерпнут, кроме или того, что грех не грех, или же – отчаяния. И в этом вы испортили свою повесть влиянием господской отрицательной и байронической литературы. Если бы вы писали, имея в виду Анн и отца ее убитого ребенка, вы бы написали то же, но осветили бы это иначе. И вышла бы прекрасная повесть. Общий вывод мой тот, что если вы верите в истину (истина одна – учение Христа), то вы можете писать хорошо; но только при том непременном условии, чтобы иметь в виду не исключительную публику образованного класса, а всю огромную массу рабочих мужчин и женщин. Если вы не читали тех книг, которые я посылаю вам, то прочтите их и вникните и в направление, и в характер их и попытайтесь написать такую же. Мне кажется, что вы можете. Направление ясно – выражение в художественных образах учения Христа, его 5 заповедей; характер – чтобы можно было прочесть эту книгу старику, женщине, ребенку и чтоб и тот и другой заинтересовались, умилились и почувствовали бы себя добрее.

Лев Толстой.

Постарайтесь писать в этом роде. Если вам нужны деньги, то вы получите и деньги за этот труд. Но, ради Христа, не стройте свою матерьяльную жизнь на литературной работе. Это разврат.

72. П. А. Денисенко

1886 г. Февраля 19? Москва.

Павел Александрович!

Дело, занимающее вас – народный театр, очень занимает и меня* . И я бы очень рад был, если бы мог ему содействовать; и потому не только очень буду рад тому, что вы переделаете мои рассказы в драматическую форму* , но и желал бы попытаться написать для этого прямо в этой форме. Откровенно вам скажу, что я не понимаю цели вашего журнала, полагаю, что он не может принести никакой пользы, и потому этому делу не сочувствую. Если вы имеете что сказать о народном театре, то это всегда можно сделать в книжке, статье, в журнале. Издание же журнала поглощает много времени непроизводительно и втягивает невольно во многое нехорошее. Главное же, издание вашего журнала отвлечет от вашего главного, огромного по назначению дела: попытки сделать из театра игрушки, препровождения времени или школы разврата, орудие распространения света между людьми. Отдайтесь все этому делу и не раздумывая, не готовясь прямо, перекрестясь, прыгайте в воду; то есть переделывайте, переводите, собирайте (я сейчас напишу) пьесы такие, которые имели бы глубокое, вечное содержание и были понятны всей той публике, которая ходит в балаганы, и ставьте их, и давайте, где можно – в театрах ли, в балаганах ли. Если вы возьметесь за это дело, я всячески – и своим писаньем, и привлечением к этому делу людей, которые могут дать средства для затрат (если это нужно), буду служить этому делу. Но дело само по себе огромного значения и доброе божье дело; и непременно пойдет и будет иметь огромный успех. Где тут еще издавать журнал. Это дело займет вас и всех тех, которые возьмутся за него; и если сотни людей отдадутся все этому делу – все будет мало. Я просил моего друга Владимира Григорьевича Черткова повидаться с вами, чтобы переговорить об этом* . Но вы все‑таки напишите, пожалуйста, мне, как именно вы хотите приступить к самому делу, к представлению народных пьес.

Насчет участия моего в вашем журнале я не только не могу обещать вам, но должен прямо сказать, что не вижу никакого вероятия того, чтобы я исполнил ваше желание. Жизни остается мало, а работы очень много. А кое‑что печатать я считаю не хорошим, кроме того, есть много редакций, которым я обещал.

Желаю всей душой вам успеха в деле народного театра.

Лев Толстой.

73. В. Г. Черткову

1886 г. Февраля 22. Москва.

Я не уехал в деревню. На другой день после вас мне стало нездоровиться, и я два дня не выходил, – нынче, суббота, здоров. Пишу вам, чтоб не потерять ваших писем. Когда и если поеду, извещу вас. Получил от Оболенского его рассказ* . Не хорошо. Все нереально – так не могло быть, и действует неприятно, и думаю, так же подействует на крестьян. Я ничего не делал, только читал и думал. Диккенс все больше и больше занимает меня. Орлова я просил передать «Историю о двух городах»* . Озмидова буду просить «Крошку Доррит»* . «Общий друг» прелестно. Надо только как можно смелее обращаться с подлинником: ставить выше божью правду, чем авторитет писателя. Я бы взялся за «Нашего общего друга», да хочется делать другое. А хорошо бы, если бы кто‑нибудь из нас сделал это* .

Как вы доехали и как живете? Мне вы казались грустны в последнее свидание. Я ли был в дурном духе (я и был в нем) и мне показалось, или вы точно были грустны.

Последние дни у меня был Орлов и начал писать для Софьи Андреевны предисловие от издательницы к «Что же нам делать?». И написал прекрасную статью, в которой указывает различие моих взглядов от социалистов и революционеров. «Те хотят исправить мир, а этот хочет спасти душу». Предисловие едва ли выйдет, а статья хорошая* . Получил очень хорошее письмо от г‑жи Максимович – просит ненапечатанных статей* . Я сейчас – утро – хочу дописывать сказку о «Крестнике»* .

74. В. К. Фрею

1886 г. Марта начало. Ясная Поляна.

Дорогой Владимир Константинович!

Получил ваше письмо* и внимательно прочел его. Есть недоразумение между нами в том, что под словом религия мы – вы и я – понимаем две различные сущности. Будет возможность, то я постараюсь письменно разъяснить вам это. И это разъяснение одно даст ответ на ваши тезисы. Без этого же разъяснения и ответы невозможны. Л. П. Свешникова пока письменно сообщит вам кое‑что об этом* . Пока же мне хочется только выразить вам мое уважение и любовь к вам и полное сочувствие – не платонически, а на деле – проповедуемому вами учению. Есть люди, для которых истина открывается только с вашей стороны, и таких людей я прямо направляю к вам.

Прочел вашу брошюру (благодарю за присылку книг вашу жену* ). Она превосходна: она проповедь того пути спасения от зла, в котором погрязли социалисты‑революционеры, но она выводит их только из зла и неразумия, положительное же дастся им только религией. Под религией же мы с вами понимаем различные сущности: вы понимаете общее миросозерцание, согретое чувствами, я – выражение простых непререкаемых нравственных истин, которые неизбежно изменяют жизнь, – как, например, истина единобрачия, непротивления злу и др.

Мне теперь нездоровится, и только потому не решаюсь писать вам подробно. Братски целую вас и прошу передать мой братский же привет вашей жене и друзьям.

Лев Толстой.

75. Т. М. Бондареву

1886 г. Марта 1‑20? Москва.

Я получил в прошлом году ваше письмо* , на которое не успел ответить, вчера получил письмо от Леонида Николаевича о вас же;* и теперь отвечаю на то и на другое. Вашу проповедь я списал для многих моих друзей, но печатать ее еще не отдавал. С нынешней почтой пошлю в Петербург, в журнал «Русское богатство», и приложу все старание, чтобы она была отпечатана так, как вы хотите, без всякого приложения и отнятия. Если она будет отпечатана, то вам вышлется экземпляр этой книжки* . Из вашей статьи я почерпнул много полезного для людей и в той книге, которую я пишу об этом же предмете, упомянул о том, что я почерпнул это не от ученых и мудрых мира сего, но от крестьянина Т. М. Бондарева* . Свое писание об этом я очень желал бы прислать вам, но вот уж лет пять все, что я пишу об этом предмете, о том, что мы все живем не по закону бога, все это правительством запрещается, и книжки мои запрещают и сжигают. По этому‑то самому я и писал вам, что напрасно вы трудитесь подавать прошения министру внутренних дел и государю* . И государь, и министры, все запрещают даже говорить про это. От этого самого я и боюсь, что и вашу проповедь не позволят напечатать всю вполне, а только с сокращениями. Большое сочинение ваше я бы желал прочесть, но если это так затруднительно, то что ж делать* .

Я думаю так, что если человек понял истину божию и высказал или написал ее, то она не пропадет. Моисею не довелось увидать обетованной земли, а он‑то и привел в нее народ. Так‑то и всем слугам божиим. Плохой тот пахарь, который оглядывается назад: много ли он напахал? Скажу вам про себя: пока я писал книжки о пустяках – по шерсти гладил – все мои книжки хвалили и печатали, и царь читал и хвалил; но как только я захотел служить богу и показывать людям, что они живут не по закону, так все на меня опрокинулись. Книжки мои не пропускают и жгут, и правительство считает меня врагом своим. Но скажу вам, что это не только не огорчает меня, но радует, потому что знаю, что они ненавидят мое писание не за меня, а за то, что оно обличает их; за то, что я говорю о божием законе, и они его ниспровергли. И я знаю, что закон божий скрыть нельзя, он в огне не сгорит и в море не потонет. А от гонения он только яснее виден людям тем, которые стремятся к богу.

Так‑то и вы не тужите о том, что прошения ваши не принимают и ответа не дают. Вы сами говорите, что на кого жалуетесь, тому и прошение подаете. Не тужите и о том, что ваши ближние вас не понимают и не ценят. Что вам за дело? Ведь вы не для славы человеческой трудились и трудитесь. А если трудитесь для бога, то бог, видящий втайне, – воздаст явно. Только бы знать, что служишь сыну божию. А ваше дело божие. Оно принесло плоды и принесет, только не придется нам видеть их и вкусить от них. Я знаю по себе, что ваше писание много помогло людям и будет помогать. А чтобы сразу это все так сделалось – этого нельзя и ждать не надо.

Заставить всех силком трудиться никак нельзя, потому что сила‑то вся в руках тех, которые не хотят трудиться. Надо, чтобы люди сами поняли, что жизнь трудовая, по закону бога, блаженнее, чем тунеядство. И есть люди, которые понимают это и сами бросают тунеядство и с охотой берутся за земельный труд. Заблудшие же люди еще не понимают этого и отстаивают всеми силами свое тунеядство и не скоро поймут свое заблуждение. А пока они сами не поймут, – с ними ничего не сделаешь. И вот чтоб они поняли это, нужно им разъяснить закон бога.

Вы это самое и делаете – служите этим богу и потому знаете, что вы победите, а не они; а скоро ли это будет? – это дело божие. Так я сужу.

Прощайте, уважаемый друг и брат Тимофей Михайлович. Помогай вам бог. Рукопись вашу, если ее не напечатают, пришлю вам.

76. Т. М. Бондареву

1886 г. Марта 26. Москва.

Прочел я и большую вашу рукопись и прибавление* . И то и другое очень хорошо и вполне верно. Я буду стараться и сохранить рукопись, и распространить ее в списках или в печати, сколько возможно. По моему мнению, некоторые статьи из нее надо выпустить для того, чтобы не ослабить силу всего. Выпущенные статьи я поместил бы в примечаниях в конце. Как вы об этом думаете? Насчет того, получил ли министр вашу рукопись, я не мог узнать, но и узнавать это бесполезно, потому что, по всем вероятиям, он ее даже и не читал, а бросил куда‑нибудь в канцелярии; а если бы и прочитал, то только бы посмеялся. Я часто читаю вашу рукопись моим знакомым, и редко кто соглашается, а большею частью встанут и уйдут. Когда ко мне соберутся скучные люди, я сейчас начинаю читать рукопись, – сейчас все разбегутся; но есть и такие, которые радуются, читая ее. Я в этой рукописи со всем согласен и сам только об этом и пишу, но только я смотрю на это с другой стороны.

Я спрашиваю себя: каким образом могли люди скрыть от себя и других первородный закон?

Каким образом могли уволиться от исполнения его? И на это отвечаю: что одни люди взяли власть над другими (избрание на царство Саула) и вооружили одних людей и подчинили их себе. Вот эти‑то люди, начальники, солдаты, и отступники первые от первородного закона. Они стали сплошь брать хлеб, а потом деньги, и им можно было не работать хлебный труд. А потом стали они своим близким раздавать хлеб и деньги. И так завелись белоручки. И потому я думаю, что две причины всего зла: одна, что скрыт первородный закон (в поте лица снеси хлеб твой), а другая, что скрыт другой закон: вам сказано – око за око и зуб за зуб, а я говорю – не противься злу. Этот закон относится ко всем людям, и никто, в какое бы звание ни был он облечен, не имеет права нарушать его. А когда не будет насилия, тогда нельзя будет никому уклониться от закона хлебного труда, потому что кто не захочет работать, тот будет побираться или помрет с голоду. Первый закон: в поте лица снеси хлеб твой; но чтобы закон этот не нарушался, нужно, чтобы соблюдался и другой закон: не противься злому.

Ну, пока прощайте, дай вам бог всего хорошего. Я в вас нашел сильного помощника в своем деле. Надеюсь, что и вы найдете во мне помощника. Дело наше одно.

Лев Толстой.

26 марта 1886 г.

77. В. Г. Черткову

1886 г. Апреля 3. Москва.

Думаю завтра отправиться в путь в Ясную с Колечкой и Стаховичем* . Мне все это время нездоровилось, и оттого не писал вам. Работал я над пословицами* . Думается с помощью Озмидова составить хорошую книжку. Я передал ему то, что сделал. Нынче он прочел мне статью о квакерах* . Ее непременно надо напечатать. И такую же статью о Миклухе‑Маклай и о штундистах, у которых увезли их имущество и потом возвратили* . Эти явления все, кроме нас, старательно скрывают, потому мы должны писать о них. Иванов, сын фельдшера, – я говорил вам – написал очень хорошую повесть, посылаю ее вам* . Если она будет напечатана, ему надо дать за работу денег. Буду жив, буду писать вам из деревни. Обнимаю вас и Павла Ивановича. Мои поклоны Александре Михайловне, Дитерихс* .

Не знаю, что буду делать дорогой и в деревне, но надеюсь, что буду чем‑нибудь служить за корм. Иду же главное затем, чтобы отдохнуть от роскошной жизни и хоть не много принять участие в настоящей.

Л. Т.

78. С. А. Толстой

1886 г. Апреля 9. Ясная Поляна.

Из Ясной. 11‑й час вечера.

Получил все твои письма* . Очень был рад и благодарен. Одно жалко, что ты беспокоишься, и все напрасно. Мы шли прекрасно. Осталось, как я и ожидал, – одно из лучших воспоминаний в жизни. Здоровье сначала и до конца было лучше, чем в Москве, и превосходно. Трудностей никаких нет. Это точно как человек, который на суше бы вообразил, что он на острове, а кругом море. Так мы, сидя в городах, в наших условиях. А только пойдешь по этому морю – то это суша, и прекрасная. Мы с Колечкой – он был первый ходок, я второй, близкий к нему, Стахович – ослабел. С Колечкой говорили, что это одно из поучительнейших и радостнейших времен – кроме ласки и добродушия мы ничего не видали и сами никому не оказывали. Питались чаем, хлебом – и два раза щами и чувствовали себя бодрыми и здоровыми. Ночевали по 12 человек в избе и спали прекрасно. Я засыпал поздно, но зато мы выходили не так рано. По дороге подъехали 2 раза – всего 25 верст. Очень радуюсь за тебя, за 12‑ю часть, и для себя радуюсь преимущественно за «Ивана‑дурака»* . Пришли мы в Ясную в 8 часов. Леля с Алсидом были на тяге. Потом пришли они и с Файнерманом и пили чай. Леля и Алсид веселы и здоровы, ходят с Фомичом на охоту.

Благодарю m‑me Seuron за книжечку и карандаш, я воспользовался ими немножко по случаю рассказов старого, 95‑летнего солдата, у которого мы ночевали. Мне пришли разные мысли, которые я записал* .

Целуй Сережу, – он, верно, помогает тебе, – Таню – она, верно, успокаивает тебя, когда ты волнуешься, Машу, – она, верно, тоже помогает, и малышей, – они, верно, радуют, – особенно Андрюша. Он был хорош последнее время. Тебя я очень люблю и беспрестанно о тебе думаю. С Ильей, верно, ты уж сговорилась. Он бывает хорош, когда не фыркает. Кузминских поцелуй. Уж вот кто успокоит: и отец и дочь.

Не взыщи, что бестолково письмо. Пишу и засыпаю. До свиданья, душенька, коли бог даст.

79. С. А. Толстой

1886 г. Апреля 29–30. Ясная Поляна.

Приехал вчера благополучно и скучно, то есть без разговоров. Трескин подсел в Подольске – до Серпухова. Дождь лил дорогой, но от Козловки ехать было хорошо. Дома все благополучно. Напился чая с Файнерманом и Филиппом и прочел письма, полученные здесь. Лег в час в маленькой комнате. В доме еще сыро, но было топлено и тепло. Нынче лягу в большой комнате к стене от приспешной, которая топится. Пишу это для твоего успокоения. Сам же знаю, что нездоровья от стен не может быть, если не сидеть в них без движенья. А я хочу поменьше сидеть.

Нынче встал в 8, убрался, разобрался вещами, сходил к Агафье Михайловне, к Катерине Копыловой и после обеда поеду пахать. Я вспомнил одно дело: этот Клопский, который писал такое трогательное письмо, говорил мне, что у него есть стихи* . Я сказал ему, что меня не интересуют стихи. Это может огорчить его, и стихи могут быть хороши. Я думаю, Сережа помнит его адрес. Пошли к нему эту записку* .

Целую тебя и всех детей от малых до больших.

Вчера поехал пахать. Вернулся в 7‑м часу и очень устал. Хотел послать письмо, – сам свезти, но проспал. Вчера же пришла вечером с Файнерманом одна одесская девица* . Она приехала сюда назад тому неделю и живет у Прокофья Власова на деревне. Я хорошенько не мог понять ее и не буду стараться; а буду стараться выпроводить ее отсюда, так как все эти лишние чужие лица – есть великая тягость. Узнал я про нее следующее: она дочь крымских помещиков, воспитывалась в астраханской гимназии, потом жила с сестрою в Одессе в библиотеке. Она, как говорит, с молодых лет имела страсть к деревенской жизни и физическому труду. Родители ее ей в этом препятствовали. В Одессе она прочла: «В чем счастье»* и решила пойти в деревню работать. Сначала хотела ехать на Кавказ, но потом выдумала ехать в Ясную Поляну. Здесь она ходила раз на поденную. Здесь же она от Файнермана взяла «В чем моя вера» и прочла в первый раз, и говорит, что ее все взгляды теперь изменились, и не решила еще, что ей делать. Революционеркой она не была. Она знает по‑английски, по‑французски, ей 24 года, худая и скорее болезненная. Вот все, что я о ней узнал. Надеюсь, что она скоро уедет. Я же, пока она не уедет, постараюсь игнорировать ее. Если бы ты была тут, то ты бы поняла ее лучше и могла бы посоветовать. Несмотря на усталость, я отлично спал и прекрасно себя чувствую. Теперь 1‑й час, я немного занялся – больше обдумыванием и конспектом – будущего, чем работой и теперь 1‑й час иду пахать. Погода свежая, но сухая. По вечерам жуки и соловьи, трава так и лезет, и зелена, и свежа, и радостна, – удивительно. Нынче верно получу письма. Я не столько проспал – тебе послать письмо, сколько хотелось тебе обстоятельно описать эту странную девицу. В пользу ее говорит то, что она очень скромна, и вчера вовсе не хотела приходить ко мне, но я просил Файнермана пригласить ее с тем, чтобы понять, что такое и зачем она приехала.

Целую тебя, милый друг, и детей от мала до велика, и особенно Андрюшу и Мишу.

Приписываю вечером, 10 часов. От 1 до 7 пахал и устал, и наелся и здоров физически и духовно, как лучше не желаю и как желаю всем.

80. С. А. Толстой

1886 г. Мая 4. Ясная Поляна.

Пишу утром с тем, чтобы не торопиться вечером. Гостей своих* вчера спровадил и остался с большим удовольствием один. Целый день шел дождь. Я походил по лесу, – сморчков не нашел, но набрал фиалок. Дома было много приходивших мужиков. Всегда была бедность, но все эти года она шла, усиливаясь, и нынешний год она дошла до ужасающего и волей‑неволей тревожащей богатых людей. Невозможно есть спокойно даже кашу и калач с чаем, когда знаешь, что тут рядом знакомые мне люди – дети (как дети Чиликина в Телятинках, кормилица Матрена Тани) – ложатся спать без хлеба, которого они просят и которого нет. И таких много. Не говоря уже об овсе на семена, отсутствие которых мучает этих людей за будущее, то есть ясно показывает им, что и в будущем, если поле не посеется и отдастся другому, то ждать нечего, кроме продажи последнего и сумы. Закрывать глаза можно, как можно закрывать глаза тому, кто катится в пропасть, но положение от этого не переменяется. Прежде жаловались на бедность, но изредка, некоторые; а теперь это общий один стон. На дороге, в кабаке, в церкви, по домам, все говорят об одном: о нужде. Ты спросишь: что делать, как помочь? Помочь семенами, хлебом тем, кто просит, можно, но это не помощь, это капля в море, и, кроме того, сама по себе эта помощь себя отрицает. Дал одному, 3‑м, почему не 20‑и, 1000, миллиону. Очевидно, нельзя дать, отдав и все. Что же делать? Чем помочь? Только одним: доброй жизнью. Все зло не от того, что богатые забрали у бедных. Это маленькая часть причины. Причина та, что люди и богатые, и средние, и бедные живут по‑зверски, – каждый для себя, каждый наступая на другого. От этого горе и бедность. Спасенье от этого только в том, чтобы вносить в жизнь свою и потому других людей другое – уважение ко всем людям, любовь к ним, заботу о других и наибольше возможное отречение от себя, от своих эгоистических радостей. Я не тебе внушаю или проповедую, я только пишу то, что думаю – вслух с тобой думаю.

Я знаю, – и ты знаешь, – всякий знает, – что зло человеческое уничтожится людьми, что в этом одном задача людей, смысл жизни. Люди будут работать и работают для этого, почему же мы не будем для этого самого работать.

Расписался бы я с тобой об этом, да почему‑то мне кажется, что ты, читая это, скажешь какое‑нибудь жестокое слово, и рука нейдет писать дальше. Погода нынче прелестная, жаркая. Нынче хочу на ночь истопить дом. А завтра в самое солнце открыть. Уж и нынче вверху воздух ходит теплый, и сырости не очень слышно. Я помню, ты перед отъездом говорила что‑то о ключе от ключей. Дала ты мне его или нет? Если не дала, то пришли, если же да, то напиши. Его нет, а я закажу ключ новый. Дом вымыт, и если постоит так, то дня через 4 можно переезжать. Только как у вас дела. Что кашель малышей? Приехал ли Колечка* ? Прощай, милая. Видел тебя нынче во сне, что ты меня обижаешь. Это значит обратное. Да будет так. Целую тебя и детей. Как хорошо, что Илья с Левой с тобой сидят. Так и надо. Больше в кучке. Маша перестала ли плакать? Перестала ли Таня нанимать за 5 рублей лошадь на час? 5 рублей хлеб на месяц детям вместо корок. Боюсь, что в Москве это непонятно. И жду, жду поскорее вас всех сюда. Благодарствуй за яблоки и апельсины (лишние). Вообще ты очень мною озабочена. А я здоров совершенно. Чего ни хвачусь, все есть. Все ты положила.

Получил твое письмо. На девиц ты напрасно так напала* . Они запутанные, но очень добрые и чистые. Об Орлове* я нынешний год тоже слышал. Это очень жалко.

81. Н. Н. Златовратскому

1886 г. Мая 20? Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич!

Простите, что не отвечал на то письмо ваше – не мог тогда* . Я душевно радуюсь тому сочувствию, которое вы выражаете и испытываете к Бондареву. Я еще больше полюбил вас за это. Я написал кое‑что в виде предисловия* . Пожалуйста, прочтите и напишите мне свое мнение.

<2> Я очень недоволен написанным. Вспоминаю о вас, знаете, по какому случаю. Много встречаю людей, напоминающих мне того пьяницу портного, которого вы мне читали. Это верный признак, что образ художественный, настоящий. Кончили ли вы? Дайте это в «Посредник»* . Вам и бог велел быть одним из лучших сотрудников. Постараюсь написать для сборника* .

Дружески целую вас и желаю спокойствия душевного для работы. Передайте мой привет вашей жене.

Л. Толстой.

82. А. Н. Островскому

1886 г. Мая 22? Ясная Поляна.

Любезный друг, Александр Николаевич!

Письмо это передаст тебе мой друг Владимир Григорьевич Чертков* , издающий дешевые книги для народа. Может быть, ты знаешь наши издания и нашу программу, если нет, то Чертков сообщит тебе. Цель наша издавать то, что доступно, понятно, нужно всем, а не маленькому кружку людей, и имеет нравственное содержание, согласное с духом учения Христа* . Из всех русских писателей ни один не подходит ближе тебя к этим требованиям, и потому мы просим тебя разрешить печатание твоих сочинений в нашем издании и писать для этого издания, если бог тебе это положит на сердце. Обо всех подробностях, если ты согласишься (о чем я очень прошу и в чем почти уверен), то о всех подробностях – что, как печатать и многом другом – переговори с Чертковым. Я по опыту знаю, как читаются, слушаются и запоминаются твои вещи народом, и потому мне хотелось бы содействовать тому, чтобы ты стал теперь поскорее в действительности тем, что ты есть несомненно – общенародным в самом широком смысле писателем* .

Дружески целую тебя и желаю душевного спокойствия и здоровья.

Лев Толстой.

83. В. Г. Черткову

1886 г. Мая 27–28. Ясная Поляна.

Получил ваше письмо* , милый друг, и очень рад был ему. Мое – пожалуй, не застанет вас в Петербурге. Мы живем хорошо. Продолжаю понемногу работать – больше теперь руками, чем головой, так как больше тянет к этой работе. Кроме того, много гостей. Был Озмидов, Грибовский, Марья Александровна Шмит и Сосновский и теперь тут. Озмидову я был очень рад. И мне очень хорошо было с ним. Я рад тоже тому, что в моих домашних разрушилось предубеждение к нему. Грибовский очень молод. Это главное, что надо помнить о нем, и еще то, что первое пробуждение его душевной деятельности было революционное – так называемое научное. Какая это страшная чума! То же и еще в гораздо большей степени с Сосновским. Мы часто обманываемся тем, что, встречаясь с революционерами, думаем, что мы стоим близко рядом. Нет государства – нет государства, нет собственности – нет собственности, нет неравенства – нет неравенства и многое другое. Кажется, все одно и то же. Но не только есть большая разница, но нет более далеких от нас людей. Для христианина нет государства, а для них нужно уничтожить государство; для христианина нет собственности, а они уничтожают собственность. Для христианина все равны; а они хотят уничтожить неравенство. Это как раз два конца несомкнутого кольца. Концы рядом, но более отдалены друг от друга, чем все остальные части кольца. Надо обойти все кольцо для того, чтобы соединить то, что на концах.

Помешали мне писать это письмо Сосновский с Файнерманом. Они пришли с деревни (Сосновский жил 2 дня у Файнермана), и мы очень хорошо поговорили. Я, между прочим, прочел Сосновскому то, что пишу о нем. Он мне очень понравился. Доброты в нем много. Сейчас он уезжает. Если вы переписали начало рассказа о мужике и мальчике* (из моих бумаг; очень измаранная), то пришлите мне ее. Я нынче о ней думал. Может быть, удастся написать. Очень меня занимает теперь не только Будда, но и браманизм, и Конфуций, и Лаодци. Может быть, ничего не выйдет, а может быть, выйдет что‑то* , о чем не стану писать, потому что в письме не расскажешь. У нас нынче набралась куча гостей – молодежь, Сережа приехал, Кузминский, и заливает море пустоты и соблазнов детей, и они отдаются, а я борюсь хоть не с соблазнами, но с досадой на тех, кто их вводят. И надеюсь, что бог поможет. С особенной любовью думаю в такие минуты о вас и всех мне близких. Пишите почаще, милый друг. Поклонитесь от меня вашей матери. Сосновский просил очень вам кланяться. Мои все вас любят и помнят.

84. П. И. Бирюкову

1886 г. Июня 4–5? Ясная Поляна.

Получил нынче ваше письмецо и тотчас же, устыдившись, написал Степанову* . Трудно писать в таких случаях – трудно, потому что нет любви и не вызывается она письмом. Что вы мало пишете? Как вам живется в вашем – мне представляется – одиночестве. Чертков пишет, чтоб я написал разрешение играть «Винокура»* . Я делаю это на обороте. Мы живем хорошо и вас любим.

Л. Толстой.

Кланяйтесь Сютаеву. Что значит присылка корректуры статьи Бондарева? Пропущена она или нет?* Еще просьба большая, очень для меня важная: есть житие Даниила Ачинского (кажется). Это солдат 12‑го года, фельдфебель,

<2> отказавшийся от службы и сосланный в Сибирь, и там живший после каторги на поселении, и по ночам работавший на других. Я читал это житие у себя. Есть при нем даже картинка, изображающая Даниила, и не могу найти и вспомнить, в какой это книге. Пожалуйста, найдите мне это и пришлите* . Это огромной важности историческое событие. И тем особенно, что оно было пропущено и государственной и церковной цензурой. Пожалуйста, пожалуйста. Мне все хочется подбавить в сборник. И я написал один разговор, и еще есть две штучки, которые хочется написать* .

85. В. Г. Черткову

1886 г. Июля 17–18. Ясная Поляна.

Вчера получил ваше письмо с статьями Стаховича* . Вы спрашиваете: стоит ли того заниматься вам таким исправлением? Не стоит. Ваше изложение проще, но и в вашем есть недостатки не в форме, главное, а в содержании. Например: жаба лежит брюхом кверху, а потом говорится сейчас же, что она потащилась дальше. Нужно непременно сказать, как она перевернулась опять спиной кверху. Вот поправки, которые важны по форме. И когда есть то внимание, или как хотите назовите, которое позволяет видеть это, тогда язык будет хорош. Но это не интересно. Интереснее ваше воспоминание о нашем разговоре в Ясной

и вызов говорить все, что я думаю о вашем отношении к собственности. Прежде всего скажу мое чувство, по которому я спросил вас. Это чувство любви – жалости к вам. Вы мне представляетесь таким изнеженным, испорченным, как и я сам, еще больше меня, что когда я живо представил себе то положение, в котором вы будете, если ничто не будет мешать вам, положение Файнермана, то мне стало страшно, физически жалко вас. Это было мое чувство. Другое чувство – уверенность в том, что вы не только других, но и себя обманывать не станете и дойдете до конца. Мне стало жутко за вас, и я перенес это чувство на вас – подумал, что и вам жутко за себя. А это неверно: радостно не жалеть себя, а жалеть другого.

Это все правда, насколько я сумел ее высказать. Роман «Hidden Depths»* я дочел теперь до рассказа умирающего брата о том, как он потерял веру, потому что хотел проверить ее разумом, и, несмотря на жалкую слабость этого места, он мне очень нравится и наводит на важные для меня мысли.

Вчера у меня провел день французский писатель Deroulede и очень меня заинтересовал. Представьте себе, что это человек, посвятивший свою жизнь возбуждению французов к войне, revanche* против немцев. Он глава воинственной Лиги и только бредит о войне* . И я его полюбил. И мне он кажется близким по душе человеком, который не виноват в том, что он жил и живет среди людей язычников. Вчера же получил письмо от Ге старшего. Он пишет эскизы на Евангелие прямо сначала и описывает мне 7 эскизов, сделанных им. Одно описание порадовало меня очень. Помоги ему бог сделать эту работу, картины (иллюстрацию) на Евангелие. Кажется, что это большое и хорошее божье будет дело. Как бы хорошо было, если бы вы устроили за границей издание этих картин* . Оттуда они бы легче вошли к нам. А и не вошли бы, и то хорошо. У нас все идет работа. Я отстаю, чувствую себя слабым физически и, кажется, чувствую требования духовной работы. Учитель переписал «Что же нам делать», нужно ли еще?* Что делать с рассказами Стаховича? Поклонитесь от меня вашей матушке и вашим друзьям.

Л. Толстой.

На ваш вопрос: что вы не так, по‑моему, делаете с деньгами, мне нечего отвечать: не только что не хочу,

<2> а нечего. Иногда думаю, что слишком смело расходуете деньги. Да вы, наверное, сами это чувствуете и замечаете.

86. H. H. Миклухо‑Маклаю

1886 г. Сентября 25. Ясная Поляна.

Многоуважаемый Николай Николаевич.

Очень благодарен за присылку ваших брошюр* . Я с радостью их прочел и нашел в них кое‑что из того, что меня интересует. Интересует – не интересует, а умиляет и приводит в восхищение в вашей деятельности то, что, сколько мне известно, вы первый несомненно опытом доказали, что человек везде человек, то есть доброе, общительное существо, в общение с которым можно и должно входить только добром и истиной, а не пушками и водкой. И вы доказали это подвигом истинного мужества, которое так редко встречается в нашем обществе, что люди нашего общества даже его и не понимают. Мне ваше дело представляется так: люди жили так долго под обманами насилия, что наивно убедились в том и насилующие, и насилуемые, что это‑то уродливое отношение людей, не только между людоедами и христианами, но и между христианами, и есть самое нормальное. И вдруг один человек, под предлогом научных исследований (пожалуйста, простите меня за откровенное выражение моих убеждений), является один среди самых страшных диких, вооруженный вместо пуль и штыков одним разумом, и доказывает, что все то безобразное насилие, которым живет наш мир, есть только старый отживший humbug* , от которого давно пора освободиться людям, хотящим жить разумно. Вот это‑то меня в вашей деятельности трогает и восхищает, и поэтому‑то я особенно желаю вас видеть и войти в общение с вами* . Мне хочется вам сказать следующее: если ваши

<2> коллекции очень важны, важнее всего, что собрано до сих пор во всем мире, то и в этом случае все коллекции ваши и все наблюдения научные ничто в сравнении с тем наблюдением о свойствах человека, которое вы сделали, поселившись среди диких, и войдя в общение с ними, и воздействуя на них одним разумом; и поэтому ради всего святого изложите с величайшей подробностью и с свойственной вам строгой правдивостью все ваши отношения человека с человеком, в которые вы вступали там с людьми. Не знаю, какой вклад в науку, ту, которой вы служите, составят ваши коллекции и открытия, но ваш опыт общения с дикими составит эпоху в той науке, которой я служу – в науке о том, как жить людям друг с другом. Напишите эту историю, и вы сослужите большую и хорошую службу человечеству. На вашем месте я бы описал подробно все свои похождения, отстранив все, кроме отношений с людьми* . Не взыщите за нескладность письма. Я болен и пишу лежа и с неперестающей болью. Пишите мне и не возражайте на мои нападки на научные наблюдения, – я беру эти слова назад, – а отвечайте на существенное. А если заедете, хорошо бы было.

Уважающий вас Л. Толстой.

87. Т. А. Кузминской

1886 г. Октября 17. Ясная Поляна.

Целый день, или большую часть его, был занят тобою, милая Таня; но у тебя должно было чесаться одно из ушей, потому что думал о тебе, не хваля: я читал в первый раз «Бабью долю»* и не мог удержаться, чтобы не поправлять

<2> ее. И поправил до московского острога. Завтра надеюсь кончить. Как жаль, что ты не поработала над ней больше. У нас все благополучно и очень тихо. По письмам вижу, что и у вас так же, и во всей России и Европе так же. Но не уповай на эту тишину. Глухая борьба против ап ковского пирога* не только не прекращается, но растет, и слышны уже кое‑где раскаты землетрясения, разрывающего пирог. Я только тем и живу, что верою в то, что пирог не вечен, а вечен разум человеческий.

Твой брат Л. Т.

88. Л. Е. Оболенскому

1886 г. Октября 17? Ясная Поляна.

Сейчас получил ваше письмо* , Леонид Егорович. Оно очень обрадовало меня вашей добротой ко мне. А я перед вами виноват – не отвечал вам. На одно письмо* о вашем горе я не мог отвечать, несмотря на душевное сочувствие вам; на другие письма не отвечал, потому что все лето жил до такой степени занято, вне умственных, внешних интересов, что не вникал в смысл писем и не успевал отвечать. Ваши статьи я долго не читал, но слышал о них самые сочувственные мнения от всех близких мне людей – особенно о первой* . Прочел же я статьи во время болезни. Домашние мои, жена, сын – не разделяющие моих взглядов – прочли 2‑ю статью и очень были ею довольны. Про себя, свое мнение скажу, что мне приятно было читать эту 2‑ю статью, но приятность эту, состоящую в том, что меня оправдывали, я сам в себе осуждал, но приятно было и то, что я чувствовал еще одного человека – работника в общем деле, том деле, которым я живу, и работника хорошего, и эту приятность я не осуждал в себе.

Жизнь коротка, а дело жизни велико, считаться не когда. Жатва великая, и жатва поспела; нельзя говорить: вот придет время – жатва поспела и гибнет. Нужно жнецов работников сейчас и усердных, без разговоров. И вы такой жнец и работайте вперед и вперед, тем более что вы уже въехали в работу.

Вы пишете, уныло, а я за вас, за ваш журнал и вашу

<2> работу всегда радуюсь. Не знаю, много ли у вас подписчиков (много ли?), но я не встречал за это последнее время ни одного живого молодого человека, который бы не питался, хотя отчасти, умственно «Русским богатством». Мне кажется, что «Русское богатство» теперь единственный журнал, воздействующий на общество. Его статьи вызывают работу мысли, статьи эти ждут, о них говорят, и они составляют событие в некотором кругу людей. Как ни много читателей других журналов, читатели эти люди готовые, кладут на стол книжку своего направления журнала и потом отыскивают в ней, нет ли чего почитать, но только одни читатели «Русского богатства», учители, фельдшерицы, студенты, курсистки, читают для того, чтобы найти направление, и разрезают листы в надежде найти ответы на волнующие их вопросы. Их мало, это люди все молодые и незаметные, но они‑то те люди, в которых брезжится или светится настоящий свет, и их будет много, и они будут 40‑летние и заметные.

Меня так на вашем месте ужасала бы та ответственность, которая лежит на вас, чтобы не отдать ответа за слово праздно. Это я говорю совсем не затем, чтобы укорять вас; напротив, если вы сумели приобрести этот самый дорогой круг читателей, это доказывает, что ваше слово было не праздно; но для того, чтобы поощрить вас к усилению этой деятельности. Я же, если мой даймон, руководящий моей умственной работой, захочет этого, буду всегда помогать вам по мере сил. Бирюков мне говорил, что вы хотите издавать народный журнал; не советую вам этого, не разбрасывайтесь. Дело ваше так важно, что если вы продержитесь на той же высоте, или еще подниметесь, несколько лет, то вы сделаете самое лучшее дело жизни – поможете очнуться и найти дорогу, если бы даже и не тысячам, и не сотням, а десятку искренно ищущих пути молодым людям, разбросанным среди миллионов слепых. О ваших разногласиях со мной я ничего не буду говорить, потому что эти разногласия, по правде сказать, меня не занимают теперь. Мы идем по пути и для указания пути видим впереди одно и то же. Вы, кроме этого общего нам указателя, видите еще веху, которая направляет вас. Что же мне в этом может быть неприятного? Мне кажется, что это не нужно, но это кажется мне, а не вам. Мне бы было не досадно, а жалко вас, если бы я подозревал вас в неискренности того, что вы видите общего со мной и всем миром указателя и идете к нему; но так как этого нет, то что же мне в том, что вам нужен еще указатель, а мне нет.

<2> Это только различие свойств наших умственных. Если вы мне говорили: брось главного указателя и смотри на моего побочного, я бы не согласился; но если вы говорите, что нужен еще другой указатель, я говорю: мне не нужен, но если вам нужен для достижения главной цели, то держитесь его непременно. И я говорю это тем более охотно, что вы в этом случае служите представителем очень многих. Я же в вас не могу видеть ничего другого, как товарища в общей работе, а по смыслу работы – брата, которого люблю. По этой же причине вы не можете разойтись с людьми «Посредника»* .

Черткову я поручил передать вам кое‑что из того, что пишу, вы, верно, увидите его. Здоровье мое совсем поправляется.

Л. Т.

89. Н. Н. Страхову

1886 г. Октября 19. Ясная Поляна.

Как вы живете, дорогой Николай Николаевич? Что ваша книга?* Видно, еще не кончилась печатаньем; иначе бы вы прислали. Тепло ли вам, независимо от одеяла, на душе? Благодарю вас за письма ко мне* . Вы угадали в одном из писем, что болезнь мне дает многое. Она, мне кажется, мне дала многое новое. Я много передумал и перечувствовал. Теперь все еще примериваюсь к работе и все еще не могу сказать, чтобы напал на такую, какую мне нужно, для спокойствия – такую, чтобы поглотила меня всего* . Если нужно, то бог даст. Благодарю за сведения о книгах* . Теперь мне не нужно еще. Если бы попались вам Beal’a Лалита Вистара* и Bouddha St. Hillaire* , кажется, то купите на мой счет. Как всегда, книги кажутся нужными, когда их нет, и бесполезными, когда они есть. Николай Николаевич, помогите предприятию «Посредника» изданию научных книг. Вы можете помочь и непосредственно и посредственно, возбуждая к работе ваших знакомых. Как мне жаль, что нельзя поговорить с вами об этом. Мне представляется желательным и возможным (отнюдь не легким и даже очень трудным) составление книг, излагающих основы наук в доступной только грамотному человеку форме – учебников, так сказать, для самообучения самых даровитых и склонных к известному роду знаний, людей из народа; таких книг, которые бы вызвали потребность мышления по известному предмету и дальнейшего изучения. Такими мне представляются возможными – арифметика, алгебра, геометрия, химия, физика. Мне представляется, что изложение должно быть самое строгое и серьезное. Не выражу всего, что думаю об этом теперь, но рад бы был вызвать ваше мнение. Здоровье мое очень хорошо. Иногда думаю: что, если бы жизнь моя не имела другого смысла, кроме моей жизни и удовольствий от нее – выздоровление было бы еще ужаснее, чем смерть. У казненного уже была петля на шее, он совсем приготовился, и вдруг петлю сняли, но не затем, чтобы простить, а чтобы казнить какой‑то другой казнью. При христовой же вере в то, что жизнь не во мне, а в служении богу и ближнему, отсрочка эта самая радостная: жизнь какая была, так и остается, а радость служения закону мира – богу – в моей теперешней форме увеличивается. Прощайте, дорогой Николай Николаевич. Пишите, когда вздумается.

Ваш Л. Т.

90. Ф. Ф. Тищенко

1886 г. Декабря 11? Москва.

Получил ваше письмо и рукопись…* О повести вашей, новой, которую сейчас прочел, скажу следующее: до появления генерала она очень хороша: действие идет само

<2> собой, и характеры и описание душевных состояний Семена очень верны. Но потом начинается холодное и голое описание событий, и события ненужные для основной мысли повести. Весь конец нехорош. Не переделаете ли вы это? Эту повесть я сумею поместить не в журнал, а прямо в «Посредник» и выговорю вам вознаграждение по 30 или 50 р. за печатный лист. Согласны ли вы? Очень советую вам переделать весь конец, вообще поработать над ним. Если будете переделывать, то разговоры судей, советы их (они хороши) сократить. Как, в каком смысле переделать конец, я не могу вам определить. Может быть, и так, как теперь, будет хорошо, но надо поработать, чтобы было так же хорошо и живо, как начало. Напишите скорее, нужно ли вам возвратить рукопись или у вас есть черновая.

Л. Толстой.

91. Ф. Ф. Тищенко

1886 г. Декабря 12? Москва.

Федор Федорович.

Сейчас получил ваше письмо* и спешу ответить, чтобы яснее еще выразить вам то, что писал тотчас по прочтении вашей повести* . Повесть до пистолета* (пистолет не естествен) хороша и по языку, и по содержанию. Видна жизнь описываемых людей, и жизнь эта занимает и трогает; место в первых скобках особенно хорошо, но с пистолета начинается холодная выдумка, не только не занимательная, но чрезвычайно скучная. Жизни людей не видно, а видно, что автор рассказывает то, чего никогда не было; видно даже, что ему самому скучно заниматься этим пустым делом. Зачеркните все от пистолета и продолжайте так же, как вы начали, – живите жизнью описываемых лиц, описывайте в образах их внутренние ощущения; и сами лица сделают то, что им нужно по их характерам сделать, то есть сама собою придумается, явится развязка, вытекающая из характера и положения лиц, тем более что

<2> лица очерчены прекрасно. Вы же вместо этого бросаете внутренний ход чувств своих лиц и описываете то, что никому не нужно знать, что не идет к делу, и описываете поверхностно, без интереса к новым лицам. Напрасно вы думаете, что это будет развлечение читателю. Лучше играть в бабки или карты; больше будет развлечения. Простите, голубчик, что я так резко пишу вам. Мне хочется отвратить вас от легкомысленного отношения к искусству. Это великое дело, и нельзя его делать шутя или из‑за целей вне искусства. А вы можете овладеть искусством с тем, чтобы посредством его служить людям.

Кончить историю можно и убийством генерала* , и убийством приказчика, и возвращением жены к мужу, и смертью того и другого, как могла кончиться история в жизни, и во все можно внести правду и освещение такое, какое вытекает из взгляда на жизнь автора. Если вводить генерала и лавочника, то надо было их вводить сначала и, описывая события с ними, описывать их так же, с такой же любовью и подробностью их внутренние движения, с которыми описаны Катерина и Семен, иначе это будет то же, что картинка с подписью «это человек». Карпинского вы описываете длинно, а он все не живой.

Впрочем, я напрасно все это пишу вам. Если, как я понимаю вас, у вас есть талант, то вы все это должны сами чувствовать. Если же нет, то тупо скованно не наточишь. Я понимаю вас так: у вас тонкая, художественная натура, но взгляд на жизнь у вас неверный. Вы, например, на писание смотрите, как на средство жизни. Это ужасная ошибка. Это значит высшее условие подчинить низшему. Будете думать о том, что вам даст писанье, и оно ничего вам не даст. Не будете думать об этом, и оно даст вам гораздо больше того, что вы можете ожидать.

Пожалуйста, примите все мои резкие слова с тою же любовью, с которой пишу их.

Л. Т.

О деньгах за «Грешницу», пожалуйста, обратитесь к Оболенскому. Я исполнил ваше желание, передал ему рукопись и письмо ваше и больше ничего не могу сделать, кроме напоминания ему, что и сделаю.

Посылаю вам назад рукопись, надеясь, что вы последуете моему совету.

92. N. N. «тифлисским барышням»

1886 г. Декабря 17. Москва.

Вы спрашиваете дела* . Кроме общего всем нам дела, – стараться уменьшать те труды, которые употребляются другими на поддержание нашей жизни, сокращая свои требования и делая своими руками, что можешь сделать для себя и для других, у приобретших знания есть еще дело: поделиться этими знаниями, вернуть их назад тому народу, который воспитал нас. И вот такое дело есть у меня:

Существуют в Москве издатели народных книг, азбук, арифметик, историй, календарей, картин, рассказов. Все это продается в огромных количествах экземпляров независимо от достоинства содержания, а только потому, что приучены покупатели и есть искусные продавцы. Один из этих издателей, Сытин, мне знакомый хороший человек, желающий сколь возможно улучшить содержание этих книг.

Дело же, предлагаемое мною вам, следующее: взять одну или несколько из этих книг – азбуку ли, календарь, роман ли (особенно нужна работа над повестями – они дурны и их много расходится) – прочесть и исправить или вовсе переделать. Если вы исправите опечатки, бессмыслицы, там встречающиеся – ошибки и бессмыслицы исторические и географические, то и то будет польза, потому что как книга ни плоха, она все‑таки будет продаваться. Польза будет в том, что меньше будет вздору и бессмыслицы сообщаться народу. Если вы при этом еще выкинете места глупые или безнравственные, заменив их

<2> такими, чтобы не нарушался смысл, это будет еще лучше. Если же вы, под тем же заглавием и пользуясь фабулой, составите свою повесть или роман с хорошим содержанием, то это будет уже очень хорошо. То же и о календарях, азбуках, арифметиках, историях, картинах.

Итак, если работа эта вам нравится, выбирайте тот род, в котором вам кажется, что вы можете лучше работать, и напишите мне. Я вышлю вам несколько книг.

Очень бы желал, чтобы вы согласились на мое предложение. Работа, несомненно, полезная. Степень пользы будет зависеть от той любви, которую вы положите в нее.

Ваш Лев Толстой.

17‑е декабря. Москва. Долго‑Хамовнический переулок, 15.

93. М. Г. Савиной

1886 г. Декабря 22–31? Москва.

Посылаю вам, Марья Гавриловна, свою пьесу* . Очень желал бы, чтоб она вам понравилась. Боюсь, что она покажется петербургской публике и вам слишком грубою. Четвертый акт с того места, где отчеркнуто красным карандашом, много изменен* . Вариант этот, если не будет готов нынче печатный, то я пришлю его вам завтра. Все, что найдет нужным театральная цензура изменить, чтобы смягчить, я на все согласен, если такие изменения будут одобрены А. А. Потехиным* , которому я вполне доверяю. Роль ваша мне представляется – Марина. Желаю быть вам полезным и приятным.

Ваш Л. Толстой.

1887

94. А. А. Толстой

1887 г. Января около 20. Москва.

Милый, дорогой друг Александра Андреевна,

Получил ваш привет от М. Я. Пущиной и, кроме того, знал, что вы – несчастная – слушаете мое ужасное сочинение* . Право, это не слова: я истинно считаю это сочинение вовсе не заслуживающим тех разговоров, которые о ней идут в вашем обществе. Надеюсь, что она (пьеса) будет полезна для тех, для «большого света»* , для которого я писал ее, но вам она совсем не нужна* . Я рад только был тому, что вы помните меня. Авось увидимся еще. Ваша крестница очень мила. Марью Яковлевну я был очень рад видеть. Теперь просьба. У меня сидит А. В. Армфельд* , которая едет в Петербург хлопотать о дочери. Помогите ей, что можете. А меня простите и любите, как и я вас.

Лев Толстой.

95. В. Г. Черткову

1887 г. Января 19–21. Москва.

Драму только что нынче получил Петров* . Ценную посылку с рукописями до сих пор не получал, а жду их очень* . Все, что пишете, радостно. То, что я вижу вокруг

<2> себя, одинаково радостно. Работы много по сотрудничеству Петрову. Что сказал Потехин о своих повестях: «На миру» и «Хворая»? Отдает ли он их в народ, то есть в «Посредник» или Сытину?* Я выпросил туда у жены «Поликушку»* и теперь по всем писателям буду просить, кто что даст. Надо попросить у Григоровича, выбрав, что больше всего годится* . Главное же, мне думается, туда отдать все знаменитые сочинения немцев, французов, англичан, которые выдержали много изданий и, главное, переводов, и кое‑что для этого делаю, но жатва велика и тут, но делателей мало. Вольтер, Руссо, Bernardin de St.‑Pierre, Лессинг: «Натан Мудрый», Шиллер: «Разбойники», «Викфильдский священник», «Гюливер», «Дон‑Кихот», Сильвио Пелико, «Записки» Франклина, Плутарх и мн. др.*

Сейчас Семенов принес мне рассказ* – не дурной, но который надо будет ему же переработать.

На этой неделе Сытин обещал свести меня с издателями. Я заявлю им о том, что все, что от меня печатается у Сытина, не принадлежит никому и может быть всяким перепечатываемо. Если они пожелают иметь в этом удостоверение, то я дам им в этом записку. То же надо бы от «Посредника»* .

У Островской* я был, но ничего она мне не сказала. Не нужно ли спросить у ее деверя у министра?* Жду с нетерпением Павла Ивановича.

Л. Т.

96. В. Г. Черткову

1887 г. Января 23. Москва.

Дорогой друг, Владимир Григорьевич.

Сейчас получил посылку – рукописи и статью Лескова* . Статья Лескова кроме языка, в котором чувствуется искусственность, превосходна. И по мне ничего в ней изменять не надо, а все средства употребить, чтобы ее напечатать у нас как есть. Это превосходная вещь* . Я перевел маленькую вещь Bernardin de St.‑Pierre «Le café de Surate» и пришлю вам ее на днях* . Она выражает ту же мысль о том, что в разные веры веруем, а под одним богом ходим. Рассказ «Два брата» оставьте с концом Гали* . Семенов – милый юноша – принес мне еще рассказ, который я дам ему отделать – тоже хорош* . За переписку моей метафизической чепухи (я пробежал ее) очень благодарен* . «Бегуны» по вашему совету отсылаю вам назад не трогая* . Смотрите же сделайте с Ивановым хорошенько, вы похвалились* . Покамест все. Привет всем друзьям. Как адрес Хилкова?

97. А. А. Потехину

1887 г. Февраля 18. Москва.

Получил ваше письмо, дорогой Алексей Антипович, и не могу удержаться от того, чтобы не сказать вам, что некоторая официальность его немного огорчила меня* . Не говоря о том, что я всегда чувствовал близость с вами по вашим произведениям, которые любил и люблю, и по коротким и случайным встречам нашим, у меня составилось о вас представление как о вполне близком и родственном человеке. Где‑то последний раз мы встретились с вами на дороге и очень обрадовались; поговорили, как бы пощупав друг друга, и, оставшись взаимно довольны, – разъехались.

Вот на основании этих‑то воспоминаний я и написал Савиной* , что прошу вас сделать нужные в пьесе изменения, если она пойдет, во что я не верил. От этого и не написал вам. На пункты ваших вопросов ответ мой один: будьте так добры, делайте во всем – в изменениях, в назначениях ролей – как вы найдете нужным и удобным. Я ничего в театральном да и в драматическом деле не смыслю и если буду мешаться, то только напутаю. А предполагаю, что дело должно быть трудное и сложное. Полагаю, что в драматическом и театральном деле после Островского нет знатока лучше вас; то же, что в деле народного быта нет знатока равного вам, это я уж сам знаю; и потому за все, что вы сделаете, распределяя роли, ставя, изменяя, сокращая пьесу, я буду вам всей душой благодарен.

Если будете в Москве, не забудьте меня, чтоб повидаться, мне же в Петербург ехать немыслимо – не туда я смотрю.

Дружески жму вам руку.<>

Лев Толстой.

*98. П. А. Бакунину

1887 г. Февраля 20? Москва.

Павел Александрович. Третий день ничего не делаю, кроме того, что читаю вашу книгу* . Смеюсь и вскрикиваю от радости, читая ее. Я не дочел еще. Я на 312 странице теперь. Я остановился, чтобы написать вам мою благодарность и любовь за то, что я нашел в этой книге.

Меня теперь будет занимать судьба этой книги в ближайшем будущем. Вероятно, не поймут и не оценят теперь. А как она нужна людям именно теперь. Но она останется и всегда. От всей души обнимаю вас.

Лев Толстой.

99. П. И. Бирюкову

1887 г. Марта 1. Москва.

Милый друг Павел Иванович, Лева мне говорил, что он обогнал вас, и вы улыбаетесь. Я этому был ужасно рад. Чему вы улыбались? Посылаю письмо к вам. Книги же еще до вашей записки я выслал. Объявление от Черткова нынче получил* . Прекрасно. Но хорошо бы приискать компанию. Колечка напишет Эртелю, да еще не найдется ли кто? Хорошо бы, чтоб я не один* .

Чертков пишет о Савихине* . Язык его поэмы, образы тоже превосходны. Стих хорош местами; но не мешало бы его сделать еще ровнее и лучше, но содержание не то что нехорошо, а его совсем нет. Содержание есть только подражание тому, чему не нужно подражать у Некрасова, то есть преувеличение народной бедности и отчаянное отношение к ней, вызывающее только негодование к кому‑то. Зачем попал туда господин в очках? Что он делает? И главное, чем кормится? Сочувствие никак не может быть на стороне его, потому что в нем что‑то таинственное, скрытное. А сочувствие невольно на стороне мужиков, и досадуешь на то, что автор с презрением относится к ним, а с уважением к тому, что возбуждает только недоумение и подозрение* . Ни на какой вещи я давно не видал с такой ясностью, как невозможно человеку писать, не проведя для самого себя определенную черту между добром и злом. Талант большой, а художественного произведения нет. Писателю‑художнику, кроме внешнего таланта, надо две вещи: первое – знать твердо, что должно быть, а второе – так верить в то, что должно быть, чтоб изображать то, что должно быть, так, как будто оно есть, как будто я живу среди него. У неполных художников – не готовых есть что‑нибудь одно, а нет другого. У Савихина есть способность видеть, что должно бы быть, как будто оно есть. Но он не знает, что должно быть. У других бывает обратное. Большинство бездарных произведений принадлежит ко 2‑му разряду; большинство так называемых художественных произведений принадлежит к первому. Люди чувствуют, что нельзя писать то, что есть, – что это не будет искусство, но не знают, что должно быть, и начинают писать то, что было (историческое искусство – картина Сурикова)* , или пишут не то, что должно быть, а то, что им или их кружку нравится. Оба – нехорошо. Первый недостаток Иванова* , второй – Савихина. Смешать их вместе – выйдет большой художник. Но и не смешивая, каждый, выработав то, что ему недостает, может сделаться хорошим умственным работником, то есть писателем. Так я думаю. Вы решите, зная Савихина, можно ли ему, не огорчив его, для его добра, показать ему это. Хотел уехать с деревню. Да совестно стало. Куда уезжать от себя и от людей? И остался. Придет время, и если это нужно, и я буду делать, что должно, и здесь могу быть полезен. До свиданья. Обнимаю вас и всех наших друзей.

Л. Т.

100. П. М. Свободину

1887 г. Марта 5. Москва.

Павел Матвеевич!

В моем представлении Аким русый* , совсем не седой и не плешивый; волосы на голове даже могут немного виться, борода реденькая.

Говорит с запинкой, и вдруг вырываются фразы, и опять запинка и «тае» и «значит». «Тае» я выговориваю «таь». Впрочем, и «тае» возможно. Шамкать, мне кажется, не нужно. Ходит твердо; я представляю себе, вывернутыми ступнями в лаптях. Приемы – движения – истовые, только речи гладкой бог не дал.

Большая внимательность, вслушиванье во все, что говорят, особенно ему, и одобрение всего, что говорится хорошего, но тотчас же беспокойство и отпор при дурных речах. В 3‑м действии при виде безобразия сына он должен физически страдать.

Должно пользоваться контрастом комического не складного лепета и горячего, иногда торжественного произнесения таких слов, которые у него выходят. В 5‑м действии он должен упираться, гнушаясь видом свадьбы, потом начать понимать, в чем дело, потом прийти в восторг от поступка сына и до конца действия оберегать даже физически, – расставляя руки и забегая со стороны нарушителей, – оберегать совершающееся торжественно покаяние от вмешательства. Письмо ваше тронуло меня. Желаю вам успеха.

Лев Толстой.

101. Nn «тифлисским барышням»

1887 г. Марта 23–25? Москва.

Книжки сытинских изданий большие – так называемые романы все разосланы желавшим заняться их переделкой, кроме одной, которую и посылаю;* остаются мелкие – листовки; переделка или замена их хорошим содержанием еще более нужна; посылаю таких 4. Если же бы вам вздумалось, независимо от посылаемых книг, составить из известных хороших романов Диккенса, Эллиота и др., сокращая и опрощая их, книжки в размере той, которую посылаю, то это было бы очень хорошо. Размером, впрочем, стесняться не нужно: можно и в двух таких частях. За подробностями, которые могут вам еще понадобиться, прошу обращаться к Ив. Ив. Петрову в Москву, Страстной бульвар, меблированные комнаты Каретниковой.

Как будет хорошо, когда дело это пойдет!

Л. Толстой.

102. С. А. Толстой

1887 г. Апреля 13. Ясная Поляна.

Получил нынче твое последнее письмо, милый друг, и очень пожалел о том, что ты не спокойна и не радостна* . Я знаю, что это временно, и почти уверен, что завтра получу от тебя хорошее письмо, которое совсем будет другого духа. Вчера первый день, что я не писал тебе и не был на Козловке. Третьего дня вечером ходил на Козловку с Колечкой, и оттуда шли мы в такой темноте по грязи, что перед носом не видно было; очень хорошо. На перекрестке шоссе и старой дороги видим свет мелькающий и голоса женские, веселые. Думали – цыгане. Подходим ближе: дети с палками, девушки, мужчина, и во главе Пелагея Федоровна с фонарем; это она провожает жениха Сони на Козловку* . Придя домой, нашли приехавшего Алехина, – помнишь, в очках малый? Он едет покупать землю и заехал. Легли спать. Утро вчера очень много занимался, писал совсем новую главу о страдании, – боли* . Походили гулять, обедали. Да утром еще приехал брат Сытина, едущий из Москвы с тем, чтобы где‑нибудь в деревне жить, работая; уехал к Марье Александровне, и Алехин уехал. В продолжение вечера были посетители: Данила, Константин, читали «Хворую» Потехина. Файнермана не было. Он в Туле был, хлопотать о разводе, для которого куча трудностей. Нынче мы одни с Колечкой пили чай, кофе; потом я писал, он переписывал и топил баню. Обедали; пришел немного выпивший Петр Цыганок и очень много хорошо говорил. Сейчас был в бане и хотел пить чай. Весна второй день – медунички, орешник в цвету и муха, пчела, божьи коровки – ожили и жужжат и копошатся. Ночь еще лучше: тихо, тепло, звездно, не хотелось домой идти. Занимался нынче тоже хорошо. Пересматривал, поправлял сначала. Как бы хотелось перевести все на русский язык, чтобы Тит понял. И как тогда все сокращается и уясняется. От общения с профессорами многословие, труднословие и неясность, от общения с мужиками сжатость, красота языка и ясность. Получил письма от Черткова, Бирюкова, Симона, все хорошие, радостные письма. Здоровье хорошо. Теперь I hope* . Да, еще то, что к Хилкову не поеду. I hope, что ты не затягиваешься корректурами и что будни успокоили всех, и тревожится и радует только зелень в саду. I hope, что Илья в струне, малыши здоровы и Таня и Маша в хорошем настроении и что Лева не играет в винт. Сережу нынче Файнерман видел в Туле; он был в нерешительности – приехать или не приехать в Ясную. Я думаю, завтра приедет, пожалуй, и с охотниками. Самая тяга. Ну, прощай, милый друг. Целую тебя и детей.

Л. Т.

103. Ф. Ф. Тищенко

1887 г. Апреля 18. Москва.

Федор Федорович!

Получил вашу повесть* и прочел. Вы хотите искреннее мнение. Вот недостатки: все растянуто, в особенности описание душевного состояния Семена после измены жены. Сцена перед зеркалом и длинна и искусственна. А между тем недостаточно ясны перевороты, происходящие в душе Семена: сначала злобы, потом отчаяния, потом успокоения и, наконец, решимость вернуть жену. Все это надо бы, чтобы совершалось в событиях, а не только бы описывалось. У вас есть попытки приурочить эти перевороты к событиям, но не всегда удачно.

Сцена с одеколоном длинна. Потом вы делаете ошибку, повторяя некоторые вещи. Это ослабляет впечатление, как, например, два раза упоминаете о бросании денег и разрывании гармоники. Потом Семен сначала как бы задуман не для того конца, который теперь. Вот все недостатки, которые старательно вспоминал. Нечто еще иногда неправильность языка. Но про это не стоит говорить. И не я буду в них упрекать. Я люблю то, что называют неправильностью, – что есть характерность.

Теперь достоинства: замечательно правдиво. Это важное, большое качество. И самое важное, в последней превосходной сцене с ребенком есть задушевность. Вообще повесть хорошая. И я думаю, что у вас есть те особенности, которые нужны писателю.

Одно, главное, что я, судя по этой повести, думаю, что у вас есть или может быть, это – внутреннее содержание. Без этого нечего и браться за писанье. Писателю нужны две вещи: знать то, что должно быть в людях и между людьми, и так верить в то, что должно быть, и любить это, чтобы как будто видеть перед собой то, что должно быть, и то, что отступает от этого.

Повесть вашу я посылаю с этой почтой к Черткову в Петербург и в «Посредник». Я прошу его поместить эту повесть в журнале каком‑либо, как вы хотите, или прямо в «Посреднике», но так, чтобы вы получили за нее вознаграждение* .

Вы спишитесь с ним об этом. Вероятно, он напишет вам прежде. Это мой близкий друг, и отношения с ним могут быть вам только приятны.

Напишите мне, как вы живете? Почему вы теперь в Ахтырском уезде* и что ваша семья и дети? Помогай вам бог.

Любящий вас

Лев Толстой.

Адрес Черткова: Владимиру Григорьевичу Черткову. Петербург. 32, Миллионная.

Черткову можете поручить сделать нужные сокращения. Сокращения, особенно те, которые сделает Чертков, могут только улучшить вещь.

104. Ф. А. Желтову

1887 г. Апреля 21? Москва.

* Я полагаю, что задача пишущего человека одна: сообщить другим людям те свои мысли, верования, которые сделали мою жизнь радостною. Радостной, истинно радостной, делает жизнь только уяснение и применение к себе, к разным условиям своей жизни евангельской истины.

Только это можно и должно писать во всех возможных формах: и как рассуждения, и как притчи, и как рассказы. Одно только опасно: писать только вследствие рассуждения, а не такого чувства, которое обхватывало бы все существо человека. Надо, главное, не торопиться писать, не скучать поправлять, переделывать 10, 20 раз одно и то же, немного писать и, помилуй бог, не делать из писания средства существования или значения перед людьми. Одинаково, по‑моему, дурно и вредно писать безнравственные вещи, как и писать поучительные сочинения холодно и не веря в то, чему учишь, не имея страстного желания передать людям то, что тебе дает благо.

Я не могу вам вкратце выразить то, что я считаю нужным для писания, иначе, как указав вам на мои народные рассказы последнего времени и на предисловие к «Цветнику»* , в котором я старался выразить, в чем состоит дело поэтического писания. Я очень радуюсь тому, что вы хотите писать, во‑первых, потому, что вы крестьянин, во‑вторых, потому, что вы свободны от ложного церковного учения, закрывающего от людей значение учения Христа.

Ваши статьи* я прочел. Лучшее по содержанию – это путешествие и сон;* но статья эта имеет неприятный для меня, литературный, фельетонный характер, и содержания мало. Сон этот мог быть эпизодом в чем‑нибудь цельном, но отдельно он имеет мало значения. Статья о празднике* холодна и тоже имеет литературный характер. Под литературным характером я разумею то, что она обращена к читателю газетному, интеллигентному. Желательно, и я советую вам другое: воображаемый читатель, для которого вы пишете, должен быть не литератор, редактор, чиновник, студент и т. п., а 50‑летний хорошо грамотный крестьянин. Вот тот читатель, которого я теперь всегда имею перед собой и что и вам советую. Перед таким читателем не станешь щеголять слогом, выражениями, не станешь говорить пустого и лишнего, а будешь говорить ясно, сжато и содержательно. Прочтите рассказ «Раздел»* , написанный крестьянином, и «Дед Софрон»* . Оба рассказа трогают людей, потому что говорят о существенных интересах людей, и интересы эти дороже авторских.

Если хотите прислать мне, что напишете для печатания в «Посредник», пришлите в Тулу* .

Любящий вас брат.

Писать вы, как мне кажется, можете и потому, что владеете языком, и, главное, потому, что вы с молодых лет всосали в себя учение Христа в его нравственном значении, как это видно из вашего письма.

105. П. И. Бирюкову

1887 г. Апреля 24. Москва.

Дорогой друг Павел Иванович, статья моя о жизни и смерти все не кончается и разрастается в одну сторону и сокращается и уясняется в другую. Вообще же я вижу, что не скоро кончу, и если кончу, то напечатаю ее отдельной книгой без цензуры, и потому не могу дать ее Оболенскому* . И это меня огорчает. Будьте моим посредником между ним, – чтоб он не огорчился и на меня не имел досады. Я постараюсь заменить это чем‑либо другим. Пожалуйста, поговорите с ним и напишите мне. Я нынче еду назад в деревню. У меня все очень хорошо. Повесть «Ходите в свете» я перерабатывать не буду и отдам ее при случае как есть вам или Черткову* . Вы уже сделайте из нее, что хотите. Прощайте пока, милый друг, мою любовь передайте друзьям вашим.

Л. Т.

106. С. А. Толстой

1887 г. Мая 1. Ясная Поляна.

Ты, верно, недовольна мной, милый друг, за мои письма. Они, вероятно, вышли пасмурны, как у меня было пасмурно на душе эти 2 или 1½ дня. Пасмурно не значит, что нехорошо, а физически вяло. Что‑то, верно, в печени. Но теперь со вчерашнего вечера опять прекрасно. И нынче и много работал, и еще больше хочется. Тем для писания напрашивающихся столько, что скоро пальцев недостанет считать, и так и кажется, – сейчас сел бы и написал. Что бог даст после окончания «О жизни и смерти». Ведь будет же конец. А до сих пор нет. Предмет‑то важен, и потому хочется изложить как можно лучше. Ты думаешь, что хуже, а мне кажется – нет. Вчера приехал Сережа и перешел жить к Филиппу, т. е. внизу во флигель, больше оттого, что он переехал с мебелью, и ему там, он говорит, так хорошо, что желал бы там и быть все лето. Сейчас пообедали, 6‑й час, и я понесу письмо в Козловку и, верно, получу твое. Жаль будет, если не увижу Черткова* . Ты говоришь: зачем я уехал? Разумеется, со многих сторон лучше и радостнее быть вместе, но со стороны работы – а мне недолго осталось – много лучше здесь. И одиночество плодотворно. Ты это имей в виду, да ты и имеешь. Вчера набрал фиалок, и они теперь передо мной на столе. Как странно 3‑го дня вечером, после отъезда Масарика, на меня нашло такое физическое состояние тоски, как, бывало, арзамасская* . И, бывало, тогда самое страшное в этом состоянии была мысль о смерти. Теперь же я, напротив, как только почувствовал тоску, так стал думать: чего мне нужно, чего я боюсь? Как сделать, чтобы этого не было? И стоило мне только подумать о смерти, как я ее понимаю, чтоб тотчас уничтожилась всякая тоска и стало очень спокойное, даже приятное состояние.

Нынче прекрасный теплый день; окна отворены, и у Кузминских моют. В пристройке протопят завтра.

Как вы решаете отъезд и как живете? Одному хорошо, а, разумеется, радее, когда вы все приедете. Понесу письмо открытым, может быть, в Козловке что припишу.

Получил твои два письма о Мише* . Вероятно, теперь уже прошло, иначе ты бы известила. Целую всех. Удивительный вечер. Я сижу на Козловке.

107. H. H. Ге (отцу)

1887 г. Мая 14. Ясная Поляна.

Милый, дорогой друг Николай Николаевич старший. Уже три дня каждый день собираюсь писать вам, думаю же о вас беспрестанно и жалею, что не чую вас душой. Из письма Колечки* , за которое очень благодарю его, не вывел никакого заключения о вашем душевном состоянии. П. И. Бирюков приехал ко мне с неделю тому назад и жил до приезда наших, а теперь наши приехали* , и он скоро – завтра хочет ехать. Вспомнил и вставил о нем потому, что с ним говорили про вас очень важное. А именно: все художники настоящие только потому художники, что им есть что писать, что они умеют писать и что у них есть способность писать и в одно и то же время читать или смотреть и самым строгим судом судить себя. Вот этой способности, я боюсь, у вас слишком много, и она мешает вам делать для людей то, что им нужно. Я говорю про евангельские картины* . Кроме вас, никто не знает того содержания этих картин, которые у вас в сердце, кроме вас, никто не может их так искренно выразить и никто не может их так написать. Пускай некоторые из них будут ниже того уровня, на котором стоят лучшие. Пускай они будут недоделаны, но самые низкие по уровню будут все‑таки большое и важное приобретение в настоящем искусстве и в настоящем единственном деле жизни. Мне особенно живо все это представилось, когда я получил прекрасный оттиск «Тайной вечери», сделанный для Марьи Александровны* . (Софья Андреевна сделала их 10 без вашего позволенья. Вы ведь позволите.) Знаю я, что нельзя советовать и указывать художнику, что ему делать. Там идет своя внутренняя работа, но мне ужасно жалко подумать, что начатое дело чудесное не осуществится. Меня затащили на выставку;* так ведь ничего похожего на картины, как произведения человеческой души, а не рук – нету. Чем кончились ваши переговоры с Третьяковым?* Я рад буду, когда ваши картины будут там. Я все копаюсь в своей статье* , кажется, что это нужно, а бог знает. Хочется поскорее кончить, чтобы освободиться для других работ, вытесняющих эту. Хочется тоже вас увидать. Не знаю, как приведет бог. Чертков пишет* , что он Репина уговаривал заехать к вам и ко мне. Я буду очень рад, разумеется, но мне хочется приехать к вам, чтобы увидать вас дома и всех ваших и Колечку. Передайте мою любовь Анне Петровне, Катерине Ивановне* , дай ей бог благополучно родить, Петруше* и малышам. Наши все и Павел Иванович* вас любят и целуют.

Хотел написать хорошее письмо, а вышло не то. Я все последние дни вял, как это со мной временами бывает.

Ваш друг и брат

Л. Т.

108. Л. Е. Оболенскому

1887 г. Июль? Ясная Поляна.

Посылаю вам, Леонид Егорович, «комедию или драму, сочинения Журавова, – крестьянина, автора «Раздела»* . По‑моему, хорошо и есть такие особенные черты правды, которых не найдешь в писаниях нашего брата. Грубо страшно, но правдиво. Я бы напечатал и в «Посреднике», если бы можно было объяснить, что это зеркало, а не предмет поучения, как смотрят читатели «Посредника». Талант же положительный. Если вы напечатаете, известите. Вознаграждение за труд ему я полагаю от 30 до 50 р. Дружески жму вам руку. Как живете? Я хорошо.

Л. Толстой.

109. В. В. Стасову

1887 г. Сентября 14. Ясная Поляна.

Владимир Васильевич!

Есть в Сумском уезде крестьянин, 25 лет, женатый, имеющий надел, который был в гимназии до 4‑го класса. Он пишет и написал повесть «Грешница», которая была напечатана в «Русском богатстве», кажется, в прошлом году* . Я ее туда направил и тогда же был поражен признаками истинного таланта – правдивость и чувство меры, – но повесть не подходила к цели издания «Посредника». В нынешнем году он написал другую повесть, которую он переделал по моим указаниям, и эта переделанная повесть: «Семен‑сирота», по‑моему, прекрасная вещь. Мы ее напечатали [бы] в издании «Посредника», но Тищенко, автор, нуждается в деньгах и желал бы получать больше гонорара. Не возьметесь ли вы передать ее Стасюлевичу, передав ему мой привет и уверение в том, что напечатание этой повести так же желательно для его журнала, как и для автора* .

Если вы можете это сделать, то напишите, пожалуйста, о высылке вам рукописи Владимиру Григорьевичу Черткову: Крекшино. Ст. Голицына, Московско‑Брестской ж. д. Рукопись у него. Он знает, что я писал вам. И он даст адрес автора для переговоров с ним.

Л. Толстой.

110. Ромену Роллану

<перевод с французского>

1887 г. Октября 3–4. Ясная Поляна.

Дорогой брат!

Я получил ваше первое письмо* . Оно тронуло мое сердце. Я читал его со слезами на глазах. Я намеревался отвечать на него, но не имел времени, тем более что – не говоря уже о трудности для меня писать по‑французски – мне пришлось бы отвечать очень подробно на ваши вопросы, большая часть которых основана на недоразумении.

Вы спрашиваете: почему ручной труд является одним из существенных условий истинного счастья? Нужно ли добровольно лишать себя умственной деятельности, занятий науками и искусствами, которые кажутся вам несовместимыми с ручным трудом?

Я отвечал на эти вопросы, как умел, в книге, озаглавленной: «Так что же нам делать?» – которая, как я слышал, была переведена на французский язык* . Я никогда не считал ручной труд самостоятельным принципом, а всегда считал его самым простым и естественным приложением нравственного принципа, – таким приложением, которое прежде всего представляется уму всякого искреннего человека.

Ручной труд в нашем развращенном обществе (в обществе так называемых образованных людей) является обязательным для нас единственно потому, что главный недостаток этого общества состоял и до сих состоит в освобождении себя от этого труда и в пользовании, без всякой взаимности, трудом бедных, невежественных, несчастных классов, являющихся рабами, подобными рабам древнего мира.

Первым доказательством искренности людей, принадлежащих к этому обществу и исповедующих христианские, философские или гуманитарные принципы, является старание выйти, насколько возможно, из этого противоречия.

Самым простым и находящимся всегда под рукой способом для достижения этого является прежде всего ручной труд, обращенный на заботы о своей личности. Я никогда не поверю искренности христианских, философских и гуманитарных убеждений человека, который заставляет служанку выносить его ночной горшок.

Самое простое и самое короткое нравственное правило состоит в том, чтобы как можно меньше заставлять других служить себе и как можно больше самому служить другим. Требовать от других как можно меньше и давать другим как можно больше.

Это правило, дающее нашему существованию разумный смысл и вытекающее из него счастье, разрешает также и все затруднения, в том числе и то, которое возникает перед вами: что остается на долю умственной деятельности, науки, искусства?

На основании этого правила я только тогда могу быть счастливым и удовлетворенным, когда я имею твердое убеждение, что моя деятельность полезна другим. (Удовлетворение тех, для которых я действую, является уже прибавкой, добавочным счастьем, на которое я не рассчитываю и которое не может влиять на выбор мною моих поступков.) Мое твердое убеждение в том, что то, что я делаю, не есть нечто бесполезное и не есть зло, а есть благо для других, является поэтому главным условием моего счастья.

Вот это‑то невольно и побуждает нравственного и искреннего человека предпочитать ручной труд труду научному и художественному. Книга, которую я пишу и для которой я нуждаюсь в труде наборщиков; симфония, которую я сочиняю и для которой я нуждаюсь в музыкантах; опыты, которые я произвожу и для которых я нуждаюсь в труде тех, которые делают наши лабораторные приборы; картина, которую я пишу и для которой я нуждаюсь в тех, которые делают краски и полотно, – все эти вещи могут быть полезны людям, но могут также быть, как это и бывает по большей части, совершенно бесполезными и даже вредными. И вот, пока я делаю все эти вещи, польза которых весьма сомнительна и для которых я должен еще заставлять работать других, меня со всех сторон окружает множество дел, которые нужно сделать, которые несомненно полезны другим и для которых мне не нужно ничьей помощи: понести тяжесть, чтобы помочь уставшему; обработать поле, хозяин которого заболел; перевязать рану. Но не будем говорить об этих бесчисленных делах, которые нас окружают, для которых не нужно ничьей помощи и которые доставляют непосредственное удовлетворение тем, для пользы которых вы их делаете. Посадить дерево, выкормить теленка, вычистить колодезь, – вот дела, несомненно полезные другим и которые всякий искренний человек не может не предпочесть тем сомнительным занятиям, о которых в нашем мире проповедуют как о самом возвышенном и самом благородном человеческом призвании.

Призвание пророка есть высокое и благородное призвание. Но мы знаем, что представляют собой священники, считающие себя пророками единственно потому, что это им выгодно и что они имеют возможность выдавать себя за таковых.

Не тот пророк, который получает воспитание пророка, а тот, кто имеет внутреннее убеждение в том, что он есть пророк, должен им быть и не может не быть им. Такое убеждение редко и может быть доказано только теми жертвами, которые человек приносит своему призванию.

То же самое относится к истинной науке и к истинному искусству. Какой‑нибудь Люлли* , который на свой страх бросает службу на кухне, чтобы предаться игре на скрипке, приносимыми им жертвами доказывает свое призвание. Но ученик консерватории или студент, единственная обязанность которых изучать то, что им преподают, не имеют даже возможности оказать свое призвание: они просто пользуются положением, которое кажется им вы годным.

Ручной труд есть обязанность и счастье для всех; умственная деятельность есть деятельность исключительная, которая становится обязанностью и счастьем только для тех, кто имеет соответственное призвание. Призвание может быть указано и доказано только в том случае, когда ученый или художник жертвует своим спокойствием и своим благосостоянием, чтобы следовать своему призванию. Человек, который продолжает исполнять обязанность поддержания своего существования трудами рук своих и, несмотря на то, лишая себя отдыха и сна, находит возможность мыслить и производительно работать в умственной области, – этим доказывает свое призвание. Тот же, который освобождает себя от общей всем людям нравственной обязанности и, под предлогом своей склонности к наукам и искусствам, устраивает себе жизнь паразита, – тот никогда не произведет ничего, кроме ложной науки и ложного искусства.

Произведения истинной науки и истинного искусства суть продукты приносимой человеком жертвы, а никак не тех или иных материальных выгод.

Но что станется с наукой и искусством? – сколько раз мне приходилось слышать этот вопрос от людей, которым не было никакого дела ни до наук, ни до искусств и которые не имели даже мало‑мальски ясного представления о том, что такое науки и искусства! Можно было бы подумать, что эти люди ничем так не дорожат, как благом человечества, которое, по их понятиям, состоит в развитии того, что они называют науками и искусствами.

Но как это случилось, что нашлись люди столь безумные, что они отрицают полезность наук и искусств? Существуют ремесленники, существуют земледельцы. Никому не приходило на ум оспаривать их полезность, и никогда рабочему не придет в голову доказывать полезность своего труда. Он производит; его продукт необходим и представляет собой благо для других. Им пользуются, и никто не сомневается в его полезности; тем более никто ее не доказывает.

Деятели наук и искусств находятся в тех же самых условиях. Как же это случилось, что находятся люди, которые изо всех сил стараются доказать их полезность?

Дело в том, что истинные деятели наук и искусств не присваивают себе никаких прав; они отдают произведения своего труда; эти произведения оказываются полезными, и они нисколько не нуждаются в каких‑либо правах и в доказательствах, подтверждающих их права. Но огромное большинство тех, которые называют себя учеными и художниками, очень хорошо знают, что то, что они производят, не стоит того, что они потребляют, и вот единственная причина, почему они так усиленно стараются – подобно священникам всех времен – доказать, что их деятельность необходима для блага человечества.

Истинная наука и истинное искусство всегда существовали и всегда будут существовать, подобно всем другим видам человеческой деятельности, и невозможно и бесполезно оспаривать или доказывать их необходимость.

Ложная роль, которую играют в нашем обществе науки и искусства, происходит от того, что так называемые образованные люди, во главе с учеными и художниками, составляют привилегированную касту, подобно священникам. И эта каста имеет все недостатки, свойственные всем кастам. Недостаток касты в том, что она позорит и унижает тот самый принцип, во имя которого она организовалась. Вместо истинной религии получается ложная религия. Вместо истинной науки – ложная наука. То же и по отношению к искусству. Недостаток касты в том, что она давит на массы и, сверх того, лишает их того самого, что предполагалось распространить между ними. А самый главный недостаток касты заключается в утешительном для ее членов противоречии того принципа, который они исповедуют, с их образом действия.

За исключением тех, которые защищают нелепый принцип науки для науки и искусства для искусства, сторонники цивилизации вынуждены утверждать, что наука и искусство представляют собой большое благо для человечества.

В чем заключается это благо? Каковы суть те признаки, по которым можно было бы отличить благо, добро от зла? Сторонники науки и искусства тщательно избегают ответа на эти вопросы. Они даже утверждают, что определение добра и красоты невозможно. «Добро вообще, – говорят они, – добро, красота, не может быть определено». Но они лгут. Во все времена человечество в своем поступательном движении только то и делало, что определяло добро и красоту. Добро определено много веков тому назад. Но это определение не нравится этим людям. Оно вскрывает ничтожество или даже вредные, противные добру и красоте, последствия того, что они называют своими науками и своими искусствами. Добро и красота определены много веков тому назад. Брамины, мудрые буддисты, китайские, еврейские, египетские мудрецы, греческие стоики определили их, а Евангелие дало им самое точное определение.

Все, что соединяет людей, есть добро и красота; все, что разъединяет их, зло и безобразие.

Всем известна эта формула. Она начертана в нашем сердце. Добро и красота для человечества есть то, что соединяет людей. Итак, если бы сторонники наук и искусств действительно имели в виду благо человечества, они знали бы, в чем состоит благо человека, и, зная это, они занимались бы только теми науками и теми искусствами, которые ведут к этой цели. Не было бы юридических наук, военной науки, политической экономии и финансовой науки, так как все эти науки не имеют другой цели, кроме благосостояния одних народов в ущерб другим. Если бы благо было действительно критериумом наук и искусств, никогда изыскания точных наук, совершенно ничтожные по отношению к истинному благу человечества, не приобрели бы того значения, которое они имеют; и особенно не приобрели бы такого значения произведения наших искусств, едва лишь годные на то, чтобы рассеять скуку праздных людей.

Человеческая мудрость не заключается в познании вещей. Есть бесчисленное множество вещей, которых мы не можем знать. Не в том мудрость, чтобы знать как можно больше. Мудрость человеческая в познании того порядка, в котором полезно знать вещи; она состоит в умении распределять свои знания соответственно степени их важности.

Между тем из всех наук, которые человек может и должен знать, главнейшая есть наука о том, как жить, делая как можно меньше зла и как можно больше добра; и из всех искусств главнейшее есть искусство уметь избегать зла и творить добро с наименьшей, по возможности, затратой усилий. И вот оказывается, что между всеми искусствами и науками, имеющими притязание служить благу человечества, важнейшая из наук и важнейшее из искусств не только не существуют, но и исключены из списка наук и искусств.

То, что в нашем мире называют науками и искусствами, есть не что иное, как огромный «Humbug»* , великое суеверие, в которое мы обыкновенно впадаем, как скоро мы освобождаемся от старого, церковного суеверия. Чтобы ясно увидать путь, которому мы должны следовать, надо начать с начала, – надо снять тот капюшон, в котором мне тепло, но который закрывает мои глаза. Искушение велико. Мы родимся, и затем, при помощи труда или, скорее, при помощи некоторой умственной ловкости, мы постепенно поднимаемся по ступенькам лестницы и оказываемся среди привилегированных, среди жрецов цивилизации и культуры, и надо иметь – как это надо и брамину и католическому священнику – большую искренность и большую любовь к истине и к добру, чтобы усомниться в тех принципах, которым мы обязаны нашим выгодным положением. Но для серьезного человека, который, подобно вам, ставит себе вопрос жизни, – нет выбора. Чтобы приобрести ясный взгляд на вещи, он должен освободиться от того суеверия, в котором он живет, хотя это суеверие ему и выгодно. Это – условие sine qua non* . Бесполезно рассуждать с человеком, который упорно держится за известное верование, хотя бы только на одном каком‑нибудь пункте.

Если его мысль не вполне свободна от всего предвзятого, сколько бы он ни рассуждал, он ни на шаг не приблизится к истине. Его предвзятое верование остановит и исказит все его рассуждения. Есть вера религиозная, есть и вера в нашу цивилизацию. Они совершенно сходны. Католик говорит: «Я могу рассуждать, но только в пределах того, чему меня учит наше писание и наше предание, обладающие полной, неизменной истиной». Верующий в цивилизацию говорит: «Мое рассуждение останавливается перед данными цивилизации, науки и искусства. Наша наука представляет собой совокупность истинного человеческого знания. Если она еще не обладает всей истиной, то она будет обладать ею. Наше искусство с его классическими преданиями есть единственное истинное искусство». Католики говорят: «Существует вне человека одна вещь в себе, как говорят немцы: это церковь». Люди нашего мира говорят: «Существует вне человека одна вещь в себе: цивилизация». Нам легко видеть ошибки рассуждения религиозных суеверий, потому что мы не разделяем этих суеверий. Но верующий в какую‑нибудь положительную религию, даже католик, вполне убежден в том, что есть только одна истинная религия, – именно та, которую он исповедует; и ему даже кажется, что истинность его религии может быть доказана рассуждением. Точно так же и для нас, верующих в цивилизацию: мы вполне убеждены в том, что существует только одна истинная цивилизация, – именно наша, и нам почти невозможно усмотреть недостаток логики во всех наших рассуждениях, которые стремятся доказать, что, из всех времен и из всех народов, только наше время и те несколько миллионов человек, которые живут на полуострове, называемом Европой, находятся в обладании истинной цивилизацией, состоящей из истинных наук и истинных искусств.

Чтобы познать истину жизни, которая столь проста, нет надобности в чем‑нибудь положительном, в какой‑нибудь философии, в какой‑нибудь глубокой науке; нужно только одно отрицательное свойство: не иметь суеверий.

Надо привести себя в состояние ребенка или Декарта и сказать себе: я ничего не знаю, ничему не верю и хочу только одного: познать истину жизни, которую мне нужно прожить.

И ответ уже дан века тому назад, и этот ответ прост и ясен.

Мое внутреннее чувство говорит мне, что мне нужно благо, счастье, для меня, для меня одного. Разум говорит мне: все люди, все существа желают того же самого. Все существа, ищущие, подобно мне, личного счастья, раздавят меня: ясно, что я не могу обладать тем счастьем, которого я желаю; а между тем в стремлении к счастью заключается вся моя жизнь. Не имея возможности обладать счастьем, не стремиться к нему, это значит не жить.

Стало быть, я не могу жить?

Рассуждение говорит мне, что при таком устройстве мира, при котором все существа стремятся только к своему собственному благу, я – существо, желающее того же самого, – не могу достигнуть блага; я не могу жить. И, однако, несмотря на это столь ясное рассуждение, мы живем, и мы стремимся к счастью, к благу. Мы говорим себе: я только в таком случае мог бы достигнуть блага, быть счастливым, если бы все другие существа любили меня более, чем они любят самих себя. Это вещь невозможная; но, несмотря на это, мы все живем; и вся наша деятельность, наше стремление к богатству, к славе, к власти, есть не что иное, как попытка заставить других полюбить нас больше, чем они любят самих себя. Богатство, слава, власть дают нам подобие такого порядка вещей, и мы почти довольны, мы по временам забываем, что это только подобие, а не действительность. Все существа любят самих себя больше, чем они любят нас, и счастье невозможно. Есть люди (и число их увеличивается со дня на день), которые, не будучи в состоянии разрешить это затруднение, застреливаются, говоря, что жизнь есть только один обман.

И, однако, решение задачи более чем просто и навязывается само собой. Я только тогда могу быть счастлив, если в этом мире будет существовать такое устройство, что все существа будут любить других больше, чем самих себя. Весь мир был бы счастлив, если бы все существа не любили бы самих себя, а любили бы других.

Я существо человеческое, и разум открывает мне закон, счастья всех существ. Я должен следовать закону моего разума, – я должен любить других более, чем я люблю самого себя.

Стоит только человеку сделать это рассуждение, и сейчас жизнь представится ему в ином виде, чем раньше. Все существа истребляют друг друга; но все существа любят друг друга и помогают друг другу. Жизнь поддерживается не истреблением, но взаимным сочувствием существ, которое сказывается в моем сердце чувством любви. Как только я начал понимать ход вещей в этом мире, я увидал, что одно только начало взаимного сочувствия обусловливает собой прогресс человечества. Вся история есть не что иное, как все большее и большее уяснение и приложение этого единственного принципа солидарности всех существ. Рассуждение, таким образом, подтверждается опытом истории и личным опытом.

Но и помимо рассуждения человек находит в своем внутреннем чувстве самое убедительное доказательство истинности этого рассуждения. Наибольшее, доступное человеку, счастие, самое свободное, самое счастливое его состояние есть состояние самоотречения и любви. Разум открывает человеку единственно возможный путь счастья, и чувство устремляет его на этот путь.

Если мысли, которые я пытался вам передать, покажутся вам неясными, не судите их слишком строго. Я надеюсь, что вы когда‑нибудь прочтете их в более ясном и более точном изложении.

Я хотел только дать вам понятие о моем взгляде на вещи.

Лев Толстой.

111. П. И. Бирюкову

1887 г. Октября 5. Ясная Поляна.

Хоть словечко припишу* . Жду от вас письма. Я пишу кое‑что* , про которое вам, кажется, и не говорил. Степан, шурин, измучал нас, но старался я очень помочь ему* . Не знаю, успел ли. Очень меня заняла последнее время еще Гоголя «Переписка с друзьями»* . Какая удивительная вещь! За 40 лет сказано, и прекрасно сказано, то, чем должна быть литература. Пошлые люди не поняли, и 40 лет лежит под спудом наш Паскаль. Я думал даже напечатать в «Посреднике» «Выбранные места из переписки». Я отчеркнул, что пропустить* . Обнимаю вас.

112. H. H. Страхову

1887 г. Октября 16. Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич!

Я в большом волнении. Я был нездоров простудой эти несколько дней и, не будучи в силах писать, читал и прочел в 1‑й раз «Критику практического разума» Канта* . Пожалуйста, ответьте мне: читали ли вы ее? когда? и поразила ли она вас?*

Я лет 25 тому назад поверил этому талантливому пачкуну Шопенгауэру (на днях прочел его биографию русскую* и прочел «Критику спекулятивного разума», которая есть не что иное, как введение полемическое с Юмом к изложению его основных взглядов в «Критике практического разума») и так и поверил, что старик заврался и что центр тяжести его – отрицание. Я и жил 20 лет в таком убеждении, и никогда ничто не навело меня на мысль заглянуть в самую книгу. Ведь такое отношение к Канту все равно что принять леса вокруг здания за здание. Моя ли это личная ошибка или общая? Мне кажется, что есть тут общая ошибка. Я нарочно посмотрел историю философии Вебера* , которая у меня случилась, и увидал, что Г. Вебер не одобряет того основного положения, к которому пришел Кант, что наша свобода, определяемая нравственными законами, и есть вещь сама в себе (т. е. сама жизнь)* , и видит в нем только повод для элукубраций Фихте, Шеллинга и Гегеля и всю заслугу видит в «Критике чистого разума», т. е. не видит совсем храма, который построен на расчищенном месте, а видит только расчищенное место, весьма удобное для гимнастических упражнений. Грот, доктор философии, пишет реферат о свободе воли, цитирует каких‑то Рибо и других, определения которых представляют турнир бессмыслиц и противоречий, и кантовское определение игнорируется, и мы слушаем и толкуем, открывая открытую Америку* . Если не случится среди нашего мира возрождения наук и искусств через выделение жемчуга из навоза, мы так и потонем в нашем нужнике невежественного многокнижия и многозаучиванья подряд.

Напишите мне, пожалуйста, ваше мнение об этом и ответы на мои вопросы* .

Давно не знаем ничего про вас. Даже и Кузминские не пишут. А то напишут: обедал Николай Николаевич, и я рад, что знаю, что вы живы здоровы. Надеюсь, что ваше хорошее мрачное расположение, о котором вы писали в последнем письме, прошло и что вы подвинули свои не к слову только, а истинно очень интересующие меня работы. Я называю хорошим то расположение, которое усмотрел из вашего письма, потому что, по себе судя, знаю, что таковое предшествует напряжению деятельности. Дай вам бог ее. Я живу хорошо, очень хорошо. Корректуры мне не присылают, а их держит Грот* . Я начал было новую работу, да вот уже недели две не подвигаюсь* . С работой лучше, но и так хорошо. Не сметь быть ничем иным, как счастливым, благодарным и радостным, с успехом иногда повторяю себе. И очень рад, что вы с этим согласны. Прощайте пока, дружески обнимаю вас.

Л. Т.

Еще сильное впечатление у меня было, подобное Канту – недели три тому назад при перечитывании в 3‑й раз в моей жизни «Переписки» Гоголя. Ведь я опять относительно значения истинного искусства открываю Америку, открытую Гоголем 35 лет тому назад. Значение писателя вообще определено там (письмо его к Языкову, 29) так, что лучше сказать нельзя. Да и вся переписка (если исключить немногое частное) полна самых существенных, глубоких мыслей. Великий мастер своего дела увидал возможность лучшего деланья, увидал недостатки своих работ, указал их и доказал искренность своего убеждения и показал хоть не образцы, но программу того, что можно и должно делать, и толпа, не понимавшая никогда смысла делаемых предметов и достоинства их, найдя бойкого представителя своей низменной точки зрения, загоготала, и 35 лет лежит под спудом в высшей степени трогательное и значительное житие и поученья подвижника нашего цеха, нашего русского Паскаля. Тот понял несвойственное место, которое в его сознании занимала наука, а этот – искусство. Но того поняли, выделив то истинное и вечное, которое было в нем, а нашего смешали раз с грязью, так он и лежит, а мы‑то над ним проделываем 30 лет ту самую работу, бессмысленность которой он так ясно показал и словами и делами. Я мечтаю издать выбранные места из «Переписки» в «Посреднике», с биографией. Это будет чудесное житие для народа. Хоть они поймут. Есть ли биография Гоголя?

113. А. А. Толстой

1887 г. Ноября начало. Москва.

Пишу вам, милый и дорогой друг Alexandrine, с Павлом Ивановичем Бирюковым, которого вы знаете, о том же несчастном Попове. Он 2‑й год сидит в одиночном заключении. 2‑й год в одиночном заключении: т. е. в таком положении, из которого только самый сильный и редкий человек выходит без умственного, душевного повреждения, – и сидит, по всем вероятиям, по недоразумению. У Павла Ивановича есть его трогательное письмо ко мне. Простите, что я все это пишу вам. Я пишу это не для вас: я знаю, что вашему сердцу для того, чтобы жалеть, любить и служить другим, не нужно никаких стимулов, но, может быть, на других можно подействовать. Помогите, как можете* .

Какое славное письмо вы мне написали – последнее* . Как радостно чувствовать себя в тех ничем не затемняемых любовных отношениях, в которых я со времени нашего свидания чувствую себя к вам. Тысячу раз благодарю вас за него (и за письмо, и больше за свиданье* ). Еще большее спасибо вам за письмо к Танечке* . Вы ей добро сделали. Мы все здоровы и от большого до малого согласно очень любим вас. Братски целую вас.

Л. Т.

114. H. H. Страхову

1887 г. Ноября 10. Москва.

Получил вчера ваше письмо, дорогой Николай Николаевич, и, как всегда, с большой радостью увидал ваш изящный почерк* . «О жизни» печатается. Грот с удивительным усердием держит корректуры; на будущей неделе, должно быть, все будет набрано, и к концу месяца, вероятно, наступит решение вопроса для цензуры – сжечь или нет* . Жалко будет, – я имею смелость думать, что многим эта книга будет утешением и опорой. Разумеется, употреблю все старания, чтобы в случае непропуска оставить вам экземпляр. Где вы печатаете статью – ответ Тимирязеву?* За книги очень вас благодарю, я их получил в день отъезда из Тулы и прочел тотчас указанные вами страницы из книги о Тургеневе и Толстом* и, разумеется, очень одобрил, книгу же «Борьба с Западом» оставил в Ясной и возьму ее у Фета и прочту не только отмеченные, но и другие страницы* . Я помню, она и тогда мне дала много новых мыслей, а я уже знаю, что перечитывать вас можно и должно. У нас живет студент‑филолог, кончающий курс, который меня порадовал тем, что открыл вас; купил и читает* .

Все, что вы пишете о Репине, совершенно справедливо; и то, что вы пишете о нелепости и непоследовательности запрещения распространять его картинку* . Вы очень верно описываете мое отношение к толкам обо мне: оно сознательно, и я не перестаю держаться все того же самого покойного для меня правила, но тут случилось так, что когда мы получили от Стасова известие о затеянном Репиным распространении этой картинки, всем нам это показалось неприятно: жена написала в этом смысле Стасову, и я ему тоже приписал, но потом, когда получилось 2‑е письмо от Стасова и Репина, где они писали, что у них начата работа и что это запрещение огорчает их, я увидал, что это наше несогласие было неправильно, но жена, желая избавить меня от того, что мне было неприятно, написала им, объяснив мотивы отказа и подтверждая его. Теперь же я вижу, что я сначала поступил неправильно и вы совершенно правы. Главное же то, что во имя этих пустяков я как будто огорчил Репина, которого я так же высоко ценю, как и вы, и сердечно люблю. Поэтому будьте добры, передайте ему, что я отказываюсь от своего отказа и очень жалею, если ему доставил неприятное* . Я знаю, что он меня любит, как и я его, и что он не будет сердиться на меня.

Еще просьба: простите. Есть некто, бывший революционер, врач Богомолец, он был под надзором, теперь освобожден, но только с запрещением жить в столицах; жена его приговорена в 1881 г. в Кару на 10 лет. Она пыталась бежать, возвращена, и ей прибавлено 6 лет. Муж ее желает хлопотать о ней в Петербурге у начальства, – главное желание его то, чтобы ему разрешено было жить с ней, ему и их ребенку – в Каре. Не можете ли вы узнать или даже попросить кого нужно – можно ли ему приехать в Петербург для этого* .

Заключаю письмо, как и вы, словами «простите» и напоминанием о своей любви к вам.

Л. Т.

Как хорошо и верно все, что вы пишете о Канте и мистиках! Как бы хорошо было написать об этом. Зиждущие оставили камень, который должен быть во главе угла.

115. Ф. В. Перфильеву

1887–1888 гг.

Любезнейший Федор Васильевич!

Очень благодарен вам за присылку ваших стихов* . Вы желали знать мое мнение о ваших стихах. Пожалуйста, не сердитесь на меня, но я скажу все откровенно. Из всех мне более всех понравилось «Воспоминанье» (1‑е). Оно очень хорошо и, без всякого сравненья, лучше всех других, а в особенности последнего, которое мне вовсе не нравится.

Вы без меня, вероятно, хорошо знаете, что стихи и поэзия суть две вещи разные. Стихи ваши очень многие местами недурны, хотя часто вялы и жидки, то есть имеют мало содержания, но поэтического чувства я во многих совсем не нашел. Оно есть в «Воспоминанье», в «Песне молодости», в другом «Воспоминанье» и в «Ревности». Но если оно проявляется в вас, как оно проявилось в этих пьесах, и если еще и облекается в хорошие стихи, как в 1‑м «Воспоминании», то вы можете писать хорошо стихи; но для этого не сочиняйте стихов, а выражайте стихами то чувство, которое обхватит вас и ищет своего выражения в поэтической форме.

Не сердитесь на меня. Для меня – поэзия дело важное, и я о ней говорю всегда искренно и серьезно.

Дружески жму вашу руку!

Ваш Л.

1888

116. Ф. Н. Бергу

1888 г. Января 20–23? Москва.

Уважаемый Федор Николаевич!

У меня есть прекрасная статья о Гоголе под заглавием: «Гоголь как учитель жизни», выставляющая с поразительной ясностью и силой высоту христианско‑нравственную жизни, смерти и писаний Гоголя* . Статья идет вразрез со всем тем, что в продолжение вот уже скоро 50 лет лжется в нашей литературе о Гоголе; но выставляет все это так, что спорить нельзя, а можно только устыдиться. Я дал мысль об этой статье ее автору для составления народной (в самом широком смысле) книжки о Гоголе, и автор исполнил эту мысль сверх моего ожидания превосходно. Хотите ли вы напечатать эту статью?* Скоро ли можно ее напечатать, если она вам понравится? Какой гонорар вы определите автору, самому бескорыстному человеку, но живущему только своим трудом? Вот вопросы, на которые очень прошу вас ответить. Уважающий вас

Л. Толстой.

Да, забыл, – если статья вам понравится, то после какого времени от ее появления в журнале вам не помешает ее напечатание отдельно? Хочется мне написать коротенькое предисловие к этой статье* , но не знаю, удастся ли, и потому не обещаю и буду просить вашего мнения о статье независимо от этого.

117. С. Т. Семенову

1888 г. Января около 25. Москва.

Прочел я ваши две статьи: «Чужое добро впрок не идет»* и «Солдатка»* . Первое мне понравилось – хорошо составлено. Это лучшее, что вы писали. А «Солдатка» плохо. Задумано хорошо, но это только начало, а конца нет. Чтобы описать несчастие и гибель солдатки, надо описать длинный ход падения ее во внутренней жизни. И это очень интересная и важная тема, но вы только взялись за нее, но ничего не сделали. Все это случается очень скоро и неправдоподобно, и самого главного – нет, – того, как супружество заменяется для нее похотью. А я бы хотел, чтобы это было описано верно и страшно и потому поучительно.

Как вы поживаете, женившись? Желаю вам любви и согласия: в этом все счастье супружеской жизни. Напишите мне о себе.

Здесь у нас составилось «согласие против пьянства». Я уверен, что вы захотите присоединиться к нам и вербовать членов. Дело это очень большое и важное. Хочется написать об этом книжечку. Переводные книги об этом печатаются; я тогда пришлю вам.

Любящий вас Л. Толстой.

118. И. Е. Репину

1888 г. Февраля 1–2. Москва.

Дорогой друг Илья Ефимович. Как я рад, что разные старые кошки – чьи‑то чужие – бегавшие между нами* , скрылись, и между нашей дружбой нет никаких теней. В сущности же, как с моей стороны, так, я уверен, и с вашей, не было и не может быть никакого изменения в тех чувствах уважения и любви, какие мы друг к другу имели. Мне особенно живо напомнила вас голова безносой женщины на виньетке о сифилисе* . Ужасное производит впечатление. И вот у меня к вам просьба, совет, предложение. У меня издаются уже книжки о пьянстве. Две – доктора Алексеева (на днях выйдут), другая в цензуре, третья будет перепечатываться* , и я все обдумываю книжечку об этом предмете. Вот мне и пришло в голову: чтобы вы нарисовали две вещи: одну картину с виньетками, изображающую все формы и во всех состояниях пьянство, и другую маленькую на обертку книжки, которую я пишу* , и третью общую для всех книжек нашего издания о пьянстве. Сюжеты и того, и другого, и третьего избирайте сами, но сделайте, чтобы это было так же страшно, сильно и прямо касалось предмета, как это вышло в картинке о сифилисе.

Мне последнее время нездоровится, и оттого долго не могу кончить о пьянстве статью, а хочется под корень взять. Вот огромной важности предмет. Поощрите меня. Я набросал уже давно тот рассказ о бетховенской сонате, о котором вам говорил и о котором помню ваше обещание* . Но это впереди. Что вы делаете? Как живете? Верно, много работаете. Ведь вы не из талантливых, а из «трудолюбивых». Мы часто с дочерьми повторяем это ваше о себе изречение. Вы тем‑то и сильны, что искренно верите, как и следует, в это.

Наше «Согласие против пьянства», мне кажется, не смотря на свою неопределенность формы, расширяется и захватывает людей, то есть действует.

Любящий вас очень

Л. Толстой.

119. В. Г. Черткову

1888 г. Февраля 9. Москва.

И не получив вашего последнего письмеца, хотел писать вам, милые друзья. Самое важное, тронувшее меня событие за последнее время было приезд сюда Русанова с Буланже. Русанов, видимо, умирает и знает это и радостен и светел. Буланже, который ходит за ним, как нянька. Да я писал про это. Живу я, почти ничего не делаю. Начатые статьи о пьянстве и о Гоголе лежат, и принимаюсь продолжать и останавливаюсь – не идет* . Вижусь с людьми, пишу изредка письма – отношения с своими домашними и разнообразными людьми – и все радостные. Статью Бондарева и предисловие теперь хочу печатать за границей* . Составил еще давно книжку из пророков выбранные места, и Тихомиров хочет напечатать как вторую книгу для славянского чтения* . А когда пропустит цензура, можно будет напечатать в «Посреднике». Этим занимался. Одну переводную статью о пьянстве поправил и прибавил, но плохо* .

Читаю Герцена и очень восхищаюсь и соболезную тому, что его сочинения запрещены: во‑первых, это писатель как писатель художественный, если не выше, то уж наверно равный нашим первым писателям, а во‑вторых, если бы он вошел в духовную плоть и кровь молодых поколений с 50‑ых годов, то у нас не было бы революционных нигилистов. Доказывать несостоятельность революционных теорий – нужно только читать Герцена, как казнится всякое насилие именно самым делом, для которого оно делается. Если бы не было запрещения Герцена, не было бы динамита и убийств, виселиц, и всех расходов, усилий тайной полиции и всего того ужаса правительства и консерваторов и всего того зла. Очень поучительно читать его теперь. И хороший, искренний человек. Человек и люди могут исправиться только тогда, когда их ложный путь заведет в болото, и он сам увидит, ахнет и станет вылезать и другому закричит: не ходите. А наше правительство задерживает людей, идущих в болото, тогда, когда они еще не дошли до него, когда они идут по ровной веселой дороге. Мало того, один человек, выдающийся по силе, уму, искренности, случайно мог без помехи дойти по этой дороге до болота и увязнуть и закричать: не ходите. И что ж? Оттого, что человек этот говорит о правительстве правду, говорит, что то, что есть, не есть то, что должно быть, опыт и слова этого человека старательно скрывают от тех, которые идут за ним? Чудно и жалко. А должно быть, так должно быть, и это к лучшему.

Тиличеев очень благодарен, но нельзя ли его переделку, исправив, напечатать* . Сытин согласен, и ½ копейки такая книжечка годилась бы. Алексееву книжку никто не понимает из простых* . Пишите подробнее о вашем житье. Все мелочи о вас мне интересны.

Любящий вас Л. Т.

120. H. H. Ге (отцу)

1888 г. Февраля 13. Москва.

Спасибо, что порадовали меня письмом* , дорогой друг, и такими хорошими вестями, что нашел на вас период работы* . Помогай вам бог. Давно пора! Я это говорю больше себе, чем вам. И вместе с тем знаю, что никак нельзя заставить себя работать, когда привык работать на известной глубине сознания и никак не можешь спуститься на нее. Зато какая радость, когда достигнешь. Я теперь в таком положении. Работ пропасть начатых и все любимых мною, а не могу нырнуть туда, все выносит опять наверх. У нас все хорошо – очень хорошо даже. Жена донашивает будущего ребенка* – остается месяц. Илья женится на Философовой (вы, верно, знаете: славная, простая, здоровая, чистая девушка) 28 февраля и находится в том невменяемом состоянии, в котором находятся влюбленные. Жизнь для него остановилась и вся в будущем. Много вижу людей и все хороших, и это общение мне радостно. Колечку все ждут и грустят, что его нет. Все, потому что все его любят как‑то особенно хорошо и сильно. У нас на днях была скоропостижная смерть Оболенского* – мужа племянницы. Все это как должно быть и хорошо. Человек был очень хороший – простой, добрый. Теперь вдова с 7‑ю детьми осталась – бедная, долгов много, но и это все хорошо и много вызывает доброго в людях. Не могу никак видеть дурного, а все только разнообразный материал для самого прекрасного, которое от нас зависит из него выработать. Все последнее время читал и читаю Герцена и о вас часто поминаю. Что за удивительный писатель. И наша жизнь русская за последние 20 лет была бы не та, если бы этот писатель не был скрыт от молодого поколения. А то из организма русского общества вынут насильственно очень важный орган. Передайте мою любовь Анне Петровне (радуюсь, что ей теперь лучше) и молодым вашим и самым маленьким. Не нарисуете ли картинку о пьянстве? Нужно две. Одну большую, да еще виньетку для всех изданий по этому предмету под заглавием «Пора опомниться». Ну, прощайте пока. Братски целую вас.

Что хотите привезти на выставку?

Любящий вас

Л. Толстой.

121. А. Ф. Кони

1888 г. Мая конец. Ясная Поляна.

Уважаемый Анатолий Федорович,

Благодарю вас за присылку книги* . Я почти всю прочел ее. Так интересны дела и освещение некоторых из них.

Если живы будем, очень рады будем вас видеть в августе.

Историю Они* и ее соблазнителя я одно время хотел написать, то есть воспользоваться этим сюжетом, и о разрешении этого просил узнать у вас* . Но вы ничего не написали об этом* .

Так до свиданья.

Любящий вас

Л. Толстой.

122. Р. Сайяну

<перевод с французского>

1888 г. Октябрь? Ясная Поляна.

Милостивый государь. Я очень огорчен, что причинил вам неприятность, и прошу вас простить мне мою ошибку, совершенно невольную, как вы увидите из дальнейшего* .

В России выходит очень мало распространенный ежемесячный листок «Рабочий». Один из моих друзей дал мне номер этого журнала, где находился перевод с переделкой, применительно к русской жизни, вашего рассказа «Le père Martin», но без фамилии автора, предложив мне использовать его для переработки в народную сказку* . Рассказ мне очень понравился; я лишь немного изменил стиль, прибавил несколько сцен и отдал моему другу для издания без моего имени, как то было условлено между нами не только относительно «Le père Martin», но и вообще рассказов, мною написанных. При втором издании издатель просил у меня разрешения выставить мое имя на полученных от меня рассказах. Я дал согласие, упустив из виду, что среди рассказов, из которых восемь были мои, находится и не принадлежащий мне – «Le père Martin», но так как он был мною переделан, издатель поставил и на нем мое имя. Редактируя одно из изданий, я прибавил к заглавию: «Где любовь, там и бог» в скобках: «заимствовано с английского», так как друг, давший мне журнал, сказал, что это рассказ английского автора. Но в полном собрании моих сочинений эта прибавка была опущена; ту же ошибку допустил и переводчик.

Вот каким образом, милостивый государь, я, к моему великому сожалению, оказался виновен перед вами в неумышленном плагиате и настоящим письмом с величайшим удовольствием подтверждаю, что рассказ «Где любовь, там и бог» есть не что иное, как перевод и приспособление к русским нравам вашего чудесного рассказа «Le père Martin».

Прошу вас, милостивый государь, простить мне мою небрежность и принять уверение в моих братских чувствах.

Лев Толстой.

123. А. М. и Т. А. Кузминским

1888 г. Октября 15. Ясная Поляна.

Девочки ваши, милые друзья Саша и Таня, очень милы – обе, каждая в своем роде, и живут прекрасно, не праздно. Вера переписывает усердно библиотеку, а Маша пишет, шьет, читает, и нынче с ней мы учили bitte, Машиных учениц и учеников и оба, кажется, разохотились – так милы эти дети* . По вечерам – чтение вслух, то был Достоевский, то Mérimée, то Руссо, то Пушкин, даже («Цыгане»), то Лермонтов, и предстоит многое – одно естественно вызывает другое. Посетителей у нас мало. Павел Иванович да нынче Марья Ивановна, акушерка, и Богоявленский. Поцелуйте за меня Сережу, спасибо ему за письмо, пусть пишет. Да книги Менделеева что ж не присылает* . Они ведь должны просветить меня.

124. И. И. Горбунову‑Посадову

1888 г. Октября 1‑25. Ясная Поляна.

Дорогой Иван Иванович.

Ваш проект переделки или дополнения «Бовы» мне очень нравится* . Если вам и Баранцевичу, или вам, или Бирюкову удастся сделать то, что вы предположили, то это будет хорошее дело. Куйте железо, пока горячо. В этих вещах надо сейчас же писать то, что придумал, а то разрастается и перерастает замысел: так со мной бывало. Так со мной было с «Битвой русских с кабардинцами». Я начал и бросил* , потом поручил одному человеку в Москве, тот написал очень много, бездарно и нецензурно, и рукопись его не пошла. Тема очень хороша. Кавказский герой ранен, попадает в плен к врагам, любит их, вылечивает и уезжает к себе. Кабардинка бежит за ним и делается христианкой, и герой оставляет военную службу и уезжает с ней в деревню. Все это так в оригинале.

Павел Иванович живет с нами, и нам жить очень хорошо. Не только надеюсь, но уверен, что вам так же хорошо и в Петербурге.

Любящий вас Л. Толстой.

1889

125. А. С. Суворину

1889 г. Января 31. Москва.

Очень сожалею, что вы не заехали ко мне, Алексей Сергеевич, поговорили бы о вашей драме и о другом* . Об Ершове ничего не знаю* . Предисловие к его книге я написал было, но оно не годится; желаю переделать или на писать вновь и поскорее прислать вам* . Книга Стэда у меня есть* . Желаю вам самого хорошего, боюсь, что не того, что вы сами большей частью желаете: разориться матерьяльно и богатеть духовно.

Любящий вас Л. Толстой.

126. П. А. Оленину

1889 г. Февраля 12. Москва.

Петр Александрович* .

Журнал для крестьянства очень, по‑моему, хорошее дело* . Здесь в Москве Сытин купил фирму журнала (никому неизвестного) «Сотрудник» и просил меня помочь ему. Я составил себе в голове ясную программу этого журнала и даже стал готовить матерьял. Он станет выходить с 1‑го июня* . Я делаю, что могу, но боюсь, что журнал этот не будет, чем должен и мог бы быть, потому что Сытин издатель, заинтересованный преимущественно матерьяльной стороной. Нужен бескорыстный труд.

Если вы затеете свой журнал, я буду помогать ему сколько могу, но обещать писать вперед не могу и поэтому никогда никому не обещал вперед. Имя же мое таково, что если оно и привлечет подписчиков, оно повредит журналу перед цензурой. Да и нехорошо заманивать подписчиков. Будет хорош журнал, будут и подписчики. Так давайте постараемся сделать журнал как можно лучше; и в этом я очень рад буду, насколько могу, помогать вам* .

Желаю вам успеха, главное, хорошему делу.

Л. Толстой.

127. Эдуарду Роду

<перевод с французского>

1889 г. Февраля 22. Москва.

Дорогой собрат.

Я очень благодарен г‑ну Пажесу за то, что ему пришла в голову добрая мысль послать вам мою книгу* , благодаря чему я получил вашу* . Не зная автора даже по имени, я принялся ее перелистывать, но вскоре искренность и сила выражения, так же как и важность самой темы меня захватили, и я прочел и перечел книгу, в особенности некоторые ее места. Не говоря уже об описании интимных переживаний брака и отцовства, два места особенно поразили меня: то, что вы говорите о войне – это место замечательно, я прочел его несколько раз вслух, а также о биче нашей цивилизации, называемом вами дилетантизмом. Я редко читал что‑либо более сильное в смысле анализа умственного состояния большинства нашего общества; но признаюсь вам чистосердечно, дорогой собрат, что заключение – слабо и совершенно не на высоте этого и многих других мест книги. Заключение, на мой взгляд, попросту способ как‑нибудь развязаться с вопросами, так смело и ясно поставленными в книге. Пессимизм, в особенности, например, Шопенгауэра, всегда казался мне не только софизмом, но глупостью, и вдобавок глупостью дурного тона. Пессимизм, высказывающий свое мнение о мире и проповедующий свое учение среди людей, отлично чувствующих себя в жизни, напоминает человека, который, будучи принят в хорошем обществе, имеет бестактность портить удовольствие других выражением своей скуки, доказывая этим лишь то, что он просто не на уровне того круга, в котором находится. Мне всегда хочется сказать пессимисту: «Если мир не по тебе, не щеголяй своим неудовольствием, покинь его и не мешай другим». В сущности, я обязан вашей книге одним из самых приятных чувств, которые я знаю, – а именно то, что я нашел себе неожиданного единомышленника, бодро идущего по тому пути, по которому я следую. Что бы вы ни говорили или ни писали о Леопарди* , молодом или старом, богатом или бедном, очень крепком или слабом телом, я убежден, что вы найдете, если уже не нашли, настоящий ответ на заглавие вашей книги.

128. Г. А. Русанову

1889 г. Марта 12. Москва.

На днях получил от Черткова ваше письмо к нему, дорогой Гаврило Андреевич* . Он знал, что мне это будет радостно. Если вам тяжело писать, то попросите вашу милую жену написать мне о вас, о себе и о ваших детях. Я живу очень хорошо, искренно говорю, что дальше, то лучше, и улучшение, то есть увеличение радости жизни, происходит вроде закона падения тел – обратно пропорционально квадратам расстояния от смерти. Писать многое хочется, но еще не пишу ничего. Нет тех прежних мотивов тщеславия и корысти, подстегивавших и потому (знаю, как вы за меня ревнивы, но не могу не сказать, что думаю) производивших незрелые и слабые произведения. Но и зачем писать. Если бы я был законодатель, я бы сделал закон, чтобы писатель не смел при своей жизни обнародовать свои сочинения.

Странное дело, есть книги, которые я всегда вожу с собою и желал бы всегда иметь, – это книги неписаные: Пророки, Евангелия, Будда (Биля)* , Конфуций, Менций, Лаодзы, Марк Аврелий, Сократ, Эпиктет, Паскаль. Иногда хочется все‑таки писать, и, представьте себе, чаще всего именно роман, широкий, свободный, вроде «Анны Карениной», в который без напряжения входило бы все, что кажется мне понятым мною с новой, необычной и полезной людям стороны. Слух о повести имеет основание. Я уже года два тому назад написал начерно повесть действительно на тему половой любви, но так небрежно и неудовлетворительно, что и не поправляю, и если бы занялся этой мыслью, то начал бы писать вновь* . Никому так не рассказываю и так не пишу о своих литературных работах и мечтах, как теперь вам, потому что знаю, что нет человека, который так бы сердечно относился к этой стороне моей жизни, как вы.

Карамзин где‑то сказал, что дело не в том, чтобы писать «Историю государства Российского», а в том, чтобы жить добро* . И этого нельзя достаточно повторять нам, писателям. И я опытом убедился, как это хорошо: не писать. Как ни верти, дело каждого из нас одно – исполнить волю пославшего. Воля пославшего же в том, чтоб мы были совершенны, как отец наш небесный, и только этим путем, то есть своим приближением к совершенству мы можем воздействовать на других, – налиться должна лейка доверху, чтоб из нее потекло, – и воздействие будет через нашу жизнь и через слово устное и письменное, насколько это слово будет частью и последствием жизни, насколько от избытка сердца будут говорить уста. Целую вас и жену и детей.

Любящий вас Л. Толстой.

129. Н. Н. Ге (отцу)

1889. Марта 22. Москва.

Хоть два слова припишу, милые друзья* , чтоб сказать, что люблю вас и думаю о вас часто и о вашей работе, Николай Николаевич (старший). Надо делать и выражать то, что созрело в душе. Никто ведь никогда этого не выразит, кроме вас. Я жду всей серии евангельских картин. Слышал о той, которая в Петербурге, от Прянишникова* , по словам Маковского, очень хорошо, говорили. Вот поняли же и они. А простецы‑то и подавно. Да не в том дело, как вы знаете, чтобы NN хвалил, а чтоб чувствовать, что говоришь нечто новое и важное и нужное людям. И когда это чувствуешь и работаешь во имя этого – как вы, надеюсь, теперь работаете, – то это слишком большое счастье на земле – даже совестно перед другими. Сейчас с Пошей едем, он в Кострому, я в уединение к Урусову* , недели на две. Целую вас. Что вы мне не ответили о Теплове?*

Л. Т.

130. С. А. Толстой

1889 г. Марта 24. Спасское.

Живу я здесь пока превосходно. Вчера ходил много по окрестным деревням, но ничего не писал, читал и беседовал с Урусовым и Пошей. Поша уехал вчера вечером. Урусов очень мил дома со своим старым, богобоязненным и таким же, как он, барственным Герасимом и его сестрой. Встает он в 4 часа и пьет чай и пишет свое какое‑то мне непонятное математическое сочинение* . Мне готовили чай к моему вставанью, 9, но я отказался впредь. Он обедает в 12 и чай, так что это сходится с моим завтраком, и ужинает с чаем в 6.

Ест он постное с рыбой и с маслом и очень озабочен о здоровой для меня пище – яблоки мне каждый день пекут. Нынче пятница – завтра пошлют письмо, а я пишу тебе нынче. Я нынче утром немного занялся* , потом слушал сочинение Урусова* . Как и все его писанья – есть новые мысли, но не доказано и странно. Но он трогателен. Живет, никаких раздоров ни с кем кругом себя, помогает многим и молится богу. Например, перед обедом он ходит гулять взад и вперед по тропинке перед домом. Я подошел было к нему, но видел, что ему мешаю, и он признался мне, что он гуляя читает «Часы»* и псалмы. Он очень постарел на мой взгляд.

Деревенская жизнь вокруг, как и везде в России, плачевная. Мнимая школа у священника с 4 мальчиками, а мальчики, более 30, соседних в ½ версте деревень безграмотны. И не ходят, потому что поп не учит, а заставляет работать.

Мужики идут, 11 человек, откуда‑то. Откуда? Гоняли к старшине об оброке, гонят к становому. Разговорился с одной старухой; она рассказала, что все, и из ее дома, девки на фабрике, в 8‑ми верстах* – как Урусов говорит, повальный разврат. В церкви сторож без носа. Кабак и трактир, великолепный дом с толстым мужиком. Везде и все одно и то же грустное: заброшенность людей самим себе, без малейшей помощи от сильных, богатых и образованных. Напротив, какая‑то безнадежность в этом. Как будто предполагается, что все устроено прекрасно и вмешиваться во все это нельзя и не должно, и оскорбительно для кого‑то, и донкихотно. Все устроено – и церковь, и школа, и государственное устройство, и промышленность, и увеселенья, и нам, высшим классам, только о себе следует заботиться. А оглянешься на себя, наши классы в еще более плачевном состоянии, коснеем.

Хотел князю дать «О жизни». Если есть, пришли русскую, а нет, то французскую* .

Целую тебя и всех детей.

Письма присылай.

Л. Т.

131. С. А. Толстой

1889 г. Марта 29. Спасское. 29 марта, вечер.

Вчера получил, милый друг, еще более грустное от тебя письмо* . Вижу, что ты физически и нравственно страдаешь, и болею за тебя: не могу быть радостен и спокоен, когда знаю, что тебе нехорошо. Как ни стараюсь подняться, а все делается уныло и мрачно после такого письма. Ты перечисляешь все, чему я не сочувствую, но забываешь одно, включающее все остальное, чему не только не перестаю сочувствовать, но что составляет один из главных интересов моей жизни – это вся твоя жизнь, то, чему ты сочувствуешь, то есть то, чем ты живешь. И так как не могу смотреть иначе, как так, что главное есть духовная жизнь, то и не перестаю сочувствовать твоей духовной жизни, радуясь ее проявлению, огорчаясь ее упадку, и всегда не только надеюсь, но уверен, что она все сильнее и сильнее проявится в тебе и избавит тебя от твоих страданий и даст то счастье, которому ты как будто иногда не веришь, но которое я постоянно испытываю, и тем сильнее, чем ближе приближаюсь к плотскому концу.

Если бы не мысль о том, что тебе дурно, мне было бы превосходно здесь. Урусов милейший hôte;* я чувствую, что я ему не в тягость, и мне прекрасно. Встаю в 8, пишу, да пишу* (кажется, очень плохо, но все‑таки пишу) до 12. Обедаем; потом я иду гулять. Вчера ходил за 10 верст на огромный, бывший Лепешкинский, завод, где – помнишь – был бунт, который усмиряли Петя и Перфильев* . Там 3000 женщин уродуются и гибнут для того, чтоб были дешевые ситцы и барыши Кнопу. А нынче ходил за 3 версты в деревню Владимирской губернии. Дорога старым бором. Очень хорошо. Жаворонки прилетели, но снегу еще очень много. Скворцы перед самой моей форточкой в скворешнице показывают все свое искусство: и по‑иволгиному, и по‑перепелиному, и коростелиному, и даже по‑лягушачьему, а по‑своему не могут. Я говорю профессора, но милей профессоров. Целую очень тебя и также очень всех детей. Спасибо Тане за открытое письмо. Я не откажусь и от закрытого. Не унывай, Таня. Князь велит кланяться. Пожалуйста, пиши чаще, бывают оказии и сверх положенных дней.

132. Л. Е. Оболенскому

1889 г. Апреля 14. Москва.

Дорогой Леонид Егорович!

Все еще не кончил статью, все уясняю, добавляю. Надеюсь кончить скоро и тогда пришлю. Напишите, пожалуйста, к какому номеру вы ее готовите* . Еще вот что: мой хороший знакомый Герасимов, кандидат, прошлого года написал статью о Лермонтове, весьма замечательную. Он показывает в Лермонтове самые высокие нравственные требования, лежащие под скрывающим их напущенным байронизмом. Статья очень хорошая. Он читал ее в психологическом обществе. Я предложил ему напечатать ее у вас* . Он согласен. Как человек женатый и живущий своим трудом, гонорар ему не лишний. 40 р. за лист ему обещали в «Трудах психологического общества». Впрочем, если вы не хотите, то напишите прямо ему, Москва, Хамовники, № 15, Осипу Петровичу Герасимову. Пожалуйста, вы на меня не сердитесь за то, что я опять задержал статью об искусстве. Какая‑то странная судьба. А уж как хочется быть вам приятным и полезным вашему журналу.

Любящий вас Л. Толстой.

133. H. H. Ге (отцу)

1889 г. Апреля 21. Москва.

Вот спасибо, милый и дорогой друг, за письмо* . Иногда и у вас и у меня бывают письма так только, чтобы сделать задуманное – написать, а иногда, как ваше последнее, – от души, и тогда очень радостно. Постоянно думаю о вас обоих и все почему‑то чего‑то боюсь за вас обоих. Должно быть, оттого, что люблю. В любви нет страха. Не боюсь, что вы меня обидите, не боюсь, что вы заболеете и помрете, а боюсь, что вы не будете делать того, что хотите, и будете страдать, и я с вами. Устроилось у вас очень хорошо в крупных чертах, но знаю, что много мелочей, которые мелочи для людей, а важное для бога. Помогай он вам не устроиться в них – устроиться нельзя, а устроить их ежедневно. Картину вашу ждал и видел. Поразительная иллюстрация того, что есть искусство, на нынешней выставке: картина ваша и Репина* . У Репина представлено то, что человек во имя Христа останавливает казнь, то есть делает одно из самых поразительных и важных дел. У вас представлено (для меня и для одного из 1 000 000 то, что в душе Христа происходит внутренняя работа, а для всех) – то, что Христос с учениками, кроме того, что преображался, въезжал в Ерусалим, распинался, воскресал, еще жил, жил, как мы живем, думал, чувствовал, страдал, и ночью, и утром, и днем. У Репина сказано то, что он хотел сказать, так узко, тесно, что на словах это бы еще точнее можно сказать. Сказано, и больше ничего. Помешал казнить, ну что ж? Ну, помешал. А потом? Но мало того: так как содержание не художественно, не ново, не дорого автору, то даже и то не сказано. Вся картина без фокуса, и все фигуры ползут врозь. У вас же сделано то, что нужно. Я знал эскиз, слышал про картину, но когда увидал, я умилился. Картина делает то, что нужно – раскрывает целый мир той жизни Христа, вне знакомых моментов, и показывает его там таким, каким каждый может себе его представить по своей духовной силе. Единственный упрек, это зачем Иоанн, отыскивая в темноте что‑то, стоит так близко от Христа. Удаленная от других фигура Христа мне лучше нравилась. Настоящая картина, то есть она дает то, что должно давать искусство. И как радостно, что она пробрала всех, самых чуждых ее смыслу людей.

Я гостил 3 недели у Урусова. Есть такой генерал, мой кум, математик и богослов, но хороший человек. В уединении у него пописал. Здесь опять иссяк. Начал писать статейку об искусстве, между прочим, и все не могу кончить. Но не то, не то надо писать. А надо писать. Кое‑что есть такое, что я вижу, а никто, кроме меня, не видит. Так мне кажется, по крайней мере. У вас тоже такое есть. И вот, сделать так, чтобы и другие это видели – это надо прежде смерти. Тому, чтобы жить честно и чисто, то есть не на чужой шее, это не только не мешает, но одно поощряет другое. Целую вас, Анну Петровну, Колечку и его семью.

Когда буду в Ясной, не знаю. Живу здесь потому, что уход мой сделает боль и раздражение. А жить мне хорошо. Друзей много, всё прибавляются, и все растем вместе. Очень радостно.

134. H. H. Страхову

1889 г. Мая 28. Ясная Поляна.

Просьба, дорогой Николай Николаевич. Об искусстве, об истории этого понятия, что есть? Об искусстве в широком смысле, но также и о пластическом в частности. Нет ли истории и теории искусства, кроме Куглера* , которого, если у вас есть, привезите, пожалуйста. Да вообще помогите мне, пожалуйста, в предпринятой работе: нужно, прежде чем высказать свое, знать, как квинтэссенция образованных людей смотрит на это. Есть ли такой катехизис? Надеюсь, что вы меня поймете и поможете мне, а главное, сами скоро порадуете приездом* .

Л. Толстой.

135. Л. Л. Толстому

1889 г. Июня 4. Ясная Поляна.

Написал тебе письмо открытое, да не послал и решил лучше запечатать. Что за глупости – обед с Фуксом? Одно разумное и радостное выражение радости об окончании* – это то, чтобы уйти как можно скорее, не замазывая новой фальшью старую фальшь. Да еще обед с вином! Нынче еще получил очень приятное письмо из Одессы с брошюрой под заглавием: «Общественные отравители»* – о пьянстве, в которой описывается, как старшие спаивают молодых. Делай как получше и приезжай поскорее. У нас все тихо, спокойно и кому в душе хорошо, то может быть очень хорошо; к таковым принадлежу я, не смотря на нездоровье. Как и что ты решил об университете и факультете? Ведь теперь, кажется, это надо решать. Это, – не столько самое дело, сколько твое решение в этом деле, – очень занимает меня. Ты вообще теперь очень интересен, потому что на распутье. И всегда на распутье человек, но иногда, как ты теперь, особенно. И со всеми вами я в эти времена с волненьем жду, воздерживаясь от вмешательства, которое бывает не только бесполезно, но вредно. Ну, прощай, голубчик, целую тебя, не делай худого и приезжай скорее* .

136. С. Т. Семенову

1889 г. Май‑июнь. Ясная Поляна.

Получил ваше письмо и рукописи, Сергей Терентьич* . Помогай вам бог жить так, как вы намереваетесь. Помощь от общения с людьми и чтения книг, разумеется, есть, но все ничто, если нет в душе источника воды живой. То наборная вода, а то ключевая. И потому я всегда того мнения, что если можно иметь общение и книги, то это очень хорошо и надо пользоваться этим, но важности в этом нет. Важно одно – это внутренняя работа над собой, состоящая, главное, в соблюдении чистоты своей жизни, в избавлении себя от всякого рода пьянства – вина, женщин, тщеславия, и всякой суеты, в соблюдении себя чистым сосудом. Если только душа человека чиста, то бог поселяется в ней. Бог наполняет все, и если вынешь из души то, что не божье, то бог наполнит ее, и наполнит в той мере, в которой вынуто не божье. Книга «В чем моя вера?» у меня есть, но я боюсь вам посылать ее. Как бы не подпасть вам ответственности из‑за этого. Подумайте. А то теперь везде делают обыски.

Повесть ваша совсем слаба. Мысль хорошая, но она не выражена художественно. Не видно, какие силы перемог ли для молодого человека удовольствие женитьбы на чистой девушке, не видно всех тех страданий душевных, которые он должен был перенести, женившись на той. Вообще не хорошо. Сцена же недурна, но однообразна. Сцену я пошлю Черткову, а повесть советую совсем уничтожить.

Напишите, когда будете писать, как живется у вас в семье.

Прощайте. Укрепи вас бог на том добром пути, на котором стоите.

Л. Толстой.

137. П. И. Бирюкову

1889 г. Сентября 27. Ясная Поляна.

Получил еще ваше письмецо, милый друг, но думаю, что точно пропало ваше одно и мое одно, в котором я пишу вам между прочим о статье Алексеева. Я прошу прислать ее ко мне. Я непременно прочту и пошлю к Сытину* . Я вперед уверен, что она в своем роде хороша. Наша жизнь вот какая: в доме у нас теперь я с женой, две Маши, два малыша, Ванечка, Саша и miss Kate. Таня с Сережей уехали на Парижскую выставку. Мне истинно жаль ее. Это, знаете, как ослабевающему больному дают все более и более сильные возбуждающие. Но она очень мила и добра. Лева в Москве на медицинском факультете и храбрится тем, что у него под столом кости человеческие. Тоже мил и добр. Илья нынче уехал. Малыши у него были, он их привез назад и пробыл здесь два дня, охотился. Он совершенно спит и видит во сне экипажи, лошади, охота, хозяйство. Удивительное это дело, как каждый человек живет в своей атмосфере, везде носит ее за собой и ревниво блюдет за тем, чтобы ее кто‑нибудь не разрушил. И пробить эту атмосферу нельзя, он все силы души направляет только на соблюдение ее, чтобы не остаться без нее голым. Есть люди голые, вот эти‑то хороши. Мы с женой живем недурно. Она мягче; иногда мне кажется, что она хочет быть мягче; но суеверия ужасно тверды в ней. И не суеверия, а инерция. Кроме того, духовная сила имеет мало влияния на нее, не двигает ею, а одни физические низшие силы. Кроме того, тут много напутано и напорчено мною. Смотрю так: если я могу передать ей то, что может облегчить ей жизнь, считаю нужным передать (это редко, никогда не бывает до сих пор); если она дает отпор, утруждает жизнь, говорю себе: это тебе работа, ну‑ка покажи, насколько ты веришь в то, что исповедуешь. И это тоже редко, почти никогда не делаю. А все‑таки идет лучше. О вас говорит всегда с желанием оттолкнуть от вас Машу. Я все поправляю, изменяю, дополняю «Крейцерову сонату». Но мало, лениво пишу. Пишу много писем и пилю и рублю лес. Маши очень хороши обе. Живут внутренней жизнью, то есть истинной. Маша моя учит детей по утрам, пишет мне письма и переписывает и читает и хочет языками заняться, английским, французским и немецким. Все ее любят, и везде ей хорошо. О вас, о женитьбе, мы ничего не говорим с ней, но о вас, разумеется, вспоминаем и говорим* . Пускай живет сама. Я боюсь с ней всегда, как бы не влиять на нее в какую бы то ни было сторону. Одно знаю, что никогда я от нее не видал попытки компромисса, ослабления требований от себя. Попов у Алехина, на днях получил от него письмо. Он доволен своей жизнью. Зовите его. А если одни поживете, и то очень хорошо. Целую вас.

Любящий вас Л. Т.

138. H. H. Страхову

1889 г. Ноября 17. Ясная Поляна.

Спасибо, Николай Николаевич (я так запутался в разных эпитетах при обращении, что решил отныне не употреблять никаких), за письмо* . Я очень дорожил вашим мнением и получил суждение гораздо более снисходительное, чем ожидал. В художественном отношении я знаю, что это писание ниже всякой критики: оно произошло двумя приемами, и оба приема несогласные между собой, и от этого то безобразие, которое вы слышали. Но все‑таки оставляю, как есть, и не жалею. Не от лени, но не могу поправлять: не жалею же оттого, что знаю верно, что то, что там написано, не то что небесполезно, а наверное очень полезно людям и ново отчасти. Если художественное писать, в чем не зарекаюсь, то надо сначала и сразу.

Очень радуюсь слышать о вас хорошие вести и о здоровье и о работах – главное, что ответ Тимирязеву и краткий и кроткий. Это высший идеал. Посмотрим с интересом большим* . У нас все благополучно. Живем в деревне, жена не скучает. Учитель* очень удачный и русский – дарвинист большой. Швейцарец* – из Армии спасенья. Дети хворают, но немножко. Я занят и здоров. Чего и вам желаю.

Л. Толстой.

139. Т. А. Кузминской

1889 г. Декабря 2. Ясная Поляна.

Буду отвечать по пунктам, милый друг Таня. 1) Отношение мое ко всему, что я пишу теперь, такое, как будто я умер, и я потому ничего не разрешаю и ничего не запрещаю. Личное же мое желание об этой повести то, чтобы ее не давать читать, пока она не исправлена. Исключение – Суворину. Он писал, прося на день взять у вас, а так как я его просил напечатать одну вещь, нельзя было отказать* . 2) Все, что ты писала и пишешь о суждениях о повести, мне очень интересно* . Жалею только, что я увлекся теперь другими занятиями и не так занят этой повестью, как прежде. 3) Статью Страхова об Афоне я не читал; но не говори этого ему, а пришли мне эту статью: я прочту и напишу ему, а то, сколько помнится, он прислал мне, а я отложил, чтоб прочесть, да так хорошо отложил, что теперь не могу найти* . Можешь ему вместо всего этого сказать, что я его очень люблю. 4) «Disciple»* очень скверно. Нагромождено всего куча, и все это не нужно автору – ничего ему сказать не нужно. Прочти «Forte comme la mort»* . Это написано прекрасно и задушевно, оттого и тонко, но горе, что автору кажется, что мир сотворен только для приятных адюльтеров. 5) Машу милую, о которой часто вспоминаю, целую и прошу ее забыть про спину и голову. Никакой у нее нет ни спины, ни головы, а есть разные чувства и мысли, которыми ей и надо заниматься, потому что, я знаю, и чувства у нее хороши, и мысли умные. Веру милую также целую и очень ею интересуюсь и жалею, что не знаю ничего об ее внутренней жизни, которая всегда меня интересует. Попроси ее написать мне страницу дневника. 6) В шахматы я много играю, но как‑то стыдно и стало скучно, и я хочу бросить. Сережа, понятно, что огорчился твоим суждением о том, что он никого не пожалел. Это самое жестокое суждение о человеке, и он его не заслуживает. Мы получили от него вчера обстоятельное и остроумное письмо* . Поцелуй его от меня. 7) Таня приехала, очень весела и довольна. Хочет театр играть* . Это напрасно, но это я говорю по секрету. 8) M‑me Менгден, если увидишь, спроси мою книжку «Looking backward»* . Она хотела переводить. Что она сделала? лучше, если бы не перевела. Ерошенку я, разумеется, очень рад буду видеть, но портрет – неприятно* . За Сашу рад, что он очень занят, интересуюсь его делом.

Всех целую

Л. Т.

140. П. И. Бирюкову

1889 г. Декабря 31. Ясная Поляна.

Простите, если будет короткое письмо. Все лучше, чем ничего. Получил письмо ваше с соседом вашим, агрономом, и по почте* . Статьи* не получал еще. Прочту внимательно и напишу, коли буду жив. У нас все это время страшная суета. Хотели играть спектакль и взяли мою пьесу, которую я и стал поправлять и немножко исправил. И вчера ее играли здесь* . Суета, народу, расходу ужас. Делали с спокойной совестью в усиленной мере то самое, что осмеивается комедией. Маша* играла кухарку необыкновенно хорошо, но это, кажется, не мешало ей смотреть ясно и прямо. Заливает нас с ней иногда волнами суеты, но мы стараемся не потонуть, держась друг за друга. На днях разъезжаются Кузминские, Сиверсы, сыновья, Илюша с женой, и она берется за школу, которая теперь готова. Я очень расположен писать и пишу художественное* . Когда напишется, сообщу вам. Получил книгу Минского поэта «При свете совести»* и нынче кончил. Замечательная книга. Если у вас нет, я пришлю вам. Напишу, прочтя ваше писанье, а вы пишите.

Л. Толстой.

1890

141. А. И. Эртелю

1890 г. Января 15. Ясная Поляна.

Александр Иванович!

Ничего вам не могу сказать про Наполеона* . Да, я не изменил своего взгляда и даже скажу, что очень дорожу им. Светлых сторон не найдете, нельзя найти, пока не исчерпаются все темные, страшные, которые представляет это лицо. Самый драгоценный матерьял, это «Mémorial de St.Hélène»* . И записки доктора о нем* . Как ни раздувают они его величие, жалкая толстая фигура с брюхом, в шляпе, шляющаяся по острову и живущая только воспоминаниями своего бывшего quasi‑величия, поразительно жалка и гадка. Меня страшно волновало всегда это чтение, и я очень жалею, что не пришлось коснуться этого периода жизни. Эти последние годы его жизни – где он играет в величие и сам видит, что не выходит – и в которые он оказывается совершенным нравственным банкротом, и смерть его – это должно быть очень важной и большой частью его жизнеописания.

Насчет повести моей, вчера отдали ее Стороженко* . Он хочет попытаться пропустить ее с вырезками. Переписываем теперь для переводчиков. Как будет время, то закажу для вас. Помогай вам бог. Хороши у вас работы затеяны и Будда* и Наполеон, как я его вспомнил. Ох, какую книгу, именно народную, можно написать, и именно вы. Ну, до свиданья. Все семейные вам кланяются.

Л. Толстой.

142. В. Г. Черткову

1890 г. Января 15. Ясная Поляна.

Давно не писал вам, так уж и не помню, на какое письмо не отвечал* . В памяти у меня главное ваши заметки на мою повесть* . Все совершенно верно, со всем согласен, но послесловие хотя и начал писать, едва ли напишу, и потому место о том, что идеал человечества есть не плодовитость, а исполнение закона достижения царства небесного, совпадающего с чистотою и воздержанием, это место надо оставить, как есть* . Мне тяжело теперь заниматься этим, да и просто не могу, a misunderstanding’ов* не минуешь. Вчера только был Стороженко, издатель Юрьевского сборника, и читал и ничего не понял. Он видит пессимизм, и я не мог растолковать ему. С этим надо помириться. Да многое мне теперь не только хочется писать, но и пишу, и все художественное. Пожалуйста, никому не говорите, я и дома не говорю. Последнее время комедия, которую у нас играли, так захватила меня, что я больше 10 дней все ей занимался, исправляя, дополняя ее с художественной точки зрения* . Вышло все‑таки очень ничтожное и слабое произведение, но дело в том, что я на этом увидал, какое это унижающее душу занятие – художество. Человеку нынче‑завтра умереть, и вдруг он озабоченно записывает фразу, которая в духе известного лица и смешна; и радуешься, что нашел. Вообще было совестно, но теперь, кажется, кончил. Список с последней редакции «Крейцеровой сонаты» жена списала и отдала Стороженке, он будет хлопотать* . Маша же наносит на ваш список все перемены, и мы пришлем его вам, чтобы вы отдали милому Ганзену* .

После Америки, самая сочувственная мне страна – это Дания. Какое одно чудесное письмо есть оттуда от школьного учителя* . Жена, кроме того, пошлет список Vogué* , жена его просила перевести, а Таня, дочь, пишет для Hapgood* . Так что пускай переведут, а по‑русски, верно, выйдет после. Здоровье мое теперь поправилось, то есть не очень болит живот. Как Галя и вы? Такой ли все худой? Ерошенко мы все любим и, разумеется, очень рады бы были его видеть* . Но мне всегда страшно, когда человек столько проедет, чтобы повидаться, а я чувствую, что я своей беседой не заплачу ему проезд до первой станции. Особенно в теперешнем низком состоянии духа, когда думаешь о художественных подробностях.

Л. Т.

143. Л. Л. Толстому

1890 г. Февраля 21. Ясная Поляна.

Вот я и пишу тебе. Ты как будто нарочно сказал такое словечко, которое меня вызовет: о том, что ты хочешь бросать занятия* . Не делай этого. Мало того, что не делай этого, не ослабляй своего напряжения к занятиям, не ослабляй, а увеличивай сознание нравственного долга продолжать занятия. А то все самые важные шаги в жизни ведь этак‑то и делаются. Важные шаги делаются не с треском, заметно, а именно так – нынче не пошел, завтра не сел за работу, сказал: все равно, а глядь через месяц, два уже сидишь в безвыходном положении – нет выбора, надо выходить. А выходить – значит употребить свое время иначе. А как его употреблять‑то иначе? С Фомичом и Бибиковым на охоту и т. п. Оно правда, что если у тебя это намерение кончить курс завинчено только в верхние планки людского мнения и самолюбия, то их легко отодрать, и оно отстанет. Крепко будет только тогда, когда прихватишь винтами за сознание долга перед своей совестью и богом. И потому если не довинчено, винти. Я тебе отвертку дам, коли твоя не берет. Ну вот. А то это‑то апатия: зачем ходить? к чему? да что? Это начало гниения. А коли запустишь и глубоко загниешь – шабаш.

У нас хорошо, даже очень хорошо живется. Если бы на что я мог жаловаться, так это на то, что хочется очень многое написать, а нет той свежести головы, при которой знаешь, что не испортишь, – и ничего почти не пишу. Но утешаюсь тем, что это и не нужно. Нужно жить получше. Ну вот и стараюсь. И ты старайся. А когда будешь стараться, тогда и решишь, выходить или не выходить. А пока нет светлого бодрого настроения, ничего не решай, а только старайся приходить в такое настроение.

144. Н. В. Рейнгардту

1890 г. Февраля 22. Ясная Поляна.

Очень благодарен вам за присылку вашей книжки о Фрее* . Это один из самых замечательных людей нашего времени. Мне очень хотелось написать о нем, но до сих пор не удосужился. Желаю как можно более широкого распространения вашей статьи. Сколько мне помнится, я отвечал на его письмо* , но этого моего ответа у меня нет. После этого я виделся с ним два раза в деревне у нас и в Москве. Кроме того глубокого уважения, которое он возбуждал к себе своей жизнью, бывшей полным осуществлением его убеждений, он вызывал еще к себе любовь своей добротой и любовностью. Помню, в Ясной Поляне мы спорили. Я жестоко возражал ему, и, когда он вышел из комнаты, я опомнился и устыдился своего недружелюбного тона. Когда он вернулся, я сказал ему, что мне совестно за свою горячность, что я прошу его извинить меня. Я не успел договорить, как он уже со слезами на глазах обнял и поцеловал меня. Я многим ему обязан и всегда с умилением вспоминаю об этом святом человеке.

145. С. Л. Толстому

1890 г. Марта 8. Ясная Поляна.

Не думай, Сережа, что я к тебе отношусь иронически, как ты пишешь. Если я пошутил с Сашей Кузминским* , то я только пошутил. Я стараюсь помнить и помню свою молодость и надеюсь и даже почти уверен, что ты делаешь и делал меньше глупостей, чем я, даже относительно, то есть пропорционально времени и условий, в которых я находился и ты находишься. Одно, что прежде меня сердило в тебе (прежде, теперь этого нет), это то, что ты, столь разумный и как бы практический в приобретении знаний научных и практических, умевший всегда пользоваться тем, что сделано прежде тебя людьми, не выдумывавший сам логарифмов и т. п. вещей, которые давно выдуманы, и знающий, куда обращаться за этими знаниями, ты в самом важном знании – что хорошо, что дурно и потому как жить, хочешь доходить своим умом и опытом, а не пользуешься тем, что давно, несомненно и очевиднее всякой геометрической теоремы, объяснено и доказано.

Например, ты открыл, что непременно надо быть заняту, и ищешь себе занятия, но хорошенько не знаешь, чем именно тебе надо заниматься: банком, тюрьмами, хозяйством или уездным начальничеством. Но и это не все: почему не музыкой, не литературой, не фабрикой, не путешествиями и т. д.? Очевидно, что положение, что надо быть заняту, не имеет никакого значения и смысла, если не решено, чем надо быть заняту. И вот это‑то давным‑давно решено людьми, которые занимались этими вопросами. Заняту надо быть тем (au risque de te déplaire* , должен повторить тебе то, что тобою давно, по твоему мнению, опровергнуто), заняту надо быть тем прежде всего в нашем привилегированном положении, чтобы слезть с шеи народа, на которой сидишь, и прежде чем делать что‑либо, по своему мнению, полезное для этого народа, перестать утруждать его требованиями удовлетворения своих прихотей жизни, то есть прежде всего делать то, что себе нужно. Сомнения тогда в том, что делать, не будет, и будет спокойная, радостная жизнь. Исключение из этого только тогда возможно, когда есть какое‑либо исключительное призвание. Определить же то, что есть исключительное призвание, никогда не может тот, кто имеет или не имеет призвание, а другие люди, которые в случае такого призвания будут требовать того, чтобы человек отдавался своему полезному или радостному для других призванию.

Пожалуйста, голубчик, не спорь со мною. Я не для спора пишу, а не пригодится ли тебе. А попробуй обсудить то, что я говорю, как серьезно решают уравнения, то есть предполагая вперед, что хх здесь твое положение) может быть и положительною, и отрицательною величиною, и нолем. А не так, чтобы, вперед решив, что х положительная величина, придумывать такие штуки, чтобы уравнение решилось и х был бы положительная величина.

Ведь ошибка в том, что мы, потомки людей и принадлежащие к кругу людей угнетателей, тиранов, хотим, не изменив своего положения, не признавая его преступность, сразу найти такое занятие, пользой которого мы бы выкупили все прошедшие и настоящие грехи. Надо раз навсегда признать свое положение, и это нетрудно. А поняв это, очевидно, что, прежде чем думать о пользе, приносимой народу (людям), надо перестать участвовать в его угнетении посредством землевладения, чиновничества, торгашества и др. И остается одно: как можно меньше брать с произведения труда людей и как можно больше трудиться самому. И это правило, как оно ни надоело, боюсь, тебе, таково, что оно приложимо к самому сложному, запутанному положению, в котором мы часто находимся. Во всяком положении можно стремиться к этому и все более и более осуществлять. Никак нельзя извне, с поверхности, определить свое положение. Но непременно надо изнутри, из середины, то есть не решать: где мне лучше служить или жить, а решать: что я такое? чем я живу? какие мои отношения к людям и какие мои права и обязанности в отношении их. Ну вот, прощай. Целую тебя.

Смотри ж, любя прочти это письмо, так же, как я писал.

146. Н. П. Вагнеру

1890 г. Марта 25. Ясная Поляна.

Истинно уважаемый и любимый Николай Петрович *. Письмо* ваше вызвало те самые чувства, которые вы им, вероятно, и хотели вызвать, чувства сожаления, раскаяния почти, грусти в том, что я огорчил, хотя и нечаянно, человека, которого люблю и уважаю, и, главное, любви и благодарности к вам за ваше любовное отношение к человеку, сделавшему вам больно. Пожалуйста, прежде всего простите меня, а потом уже выслушайте. В мое оправданье скажу следующее: 1) что эта комедия давно была мною написана начерно и заброшена; явилась же она на свет божий нечаянно: дочери попросили ее играть, я стал поправлять, никак не думая, что она пойдет дальше нашего дома, а кончилось тем, что она распространилась. Это оправдание слабое, но все‑таки оправдание: если бы я прямо задумал ее для печати, очень может быть, что я такою не издал ее. 2) О вас и о Бутлерове я никогда не думал, пиша комедию. Про Бутлерова все, что я знал, внушало мне уважение к нему, к вам, я уже говорил вам, какие я имею чувства. Профессор же является как олицетворение того беспрестанно встречающегося и комического противоречия: исповедание строгих научных приемов и самых фантастических построений и утверждений. 3) И главное мое с годами все усиливающееся отвращение, от которого я не отрекаюсь, ко всяким суевериям,

* Если я неверно ставлю отчество, то простите.

В городе бы я узнал, а в деревне негде. к которым я причисляю спиритизм. Чем больше, я вглядываюсь в жизнь людей, тем больше я убеждаюсь, что главное препятствие для осуществления, или, скорее, задержка – в суевериях различных, прирастающих с разных сторон к истинному учению и мешающие ему проникнуть в души людей. Суеверия это те же ложки дегтю, губящие бочки меду, и их нельзя не ненавидеть или, по крайней мере, не смеяться над ними. Недавно я был в Оптиной пустыни и видел там людей, горящих искренней любовью к богу и людям и, рядом с этим, считающих необходимым по нескольку часов каждый день стоять в церкви, причащаться, благословлять и благословляться и потому парализующих в себе деятельную силу любви. Не могу я не ненавидеть этих суеверий. Я вижу, как эти суеверия для одних подменяют сущность формой, для других служат орудием разъединения, третьих отталкивают от учения истины. То же со всяким суеверием, со всякой ложкой дегтю. И это потому, что истина обща, всемирна, всечеловечна, суеверия же эгоистичны. Суеверия – это известные формы, приятные, удобные для известных лиц в известном положении. Как только человек в ином положении, суеверия других его отталкивают, а его суеверия их отталкивают. Таковы, по моему мнению, суеверия всех церквей и таковы же – спиритизма. Мне кажется, что людям, преданным известного рода частным учениям, надо бы выучиться отделять общую всем истину от того, что они только, известные люди, считают за истину. Если бы это было так, если бы они не считали того, что причащение, или происхождение св. духа, или существование духов суть такие же несомненные истины, как и закон смирения, нестяжания, чистоты любви, если бы они свою ложку дегтю разводили бы в особенной посудинке, не заражая всю бочку, то можно было бы не ненавидеть этих частных учений. Тогда бы можно было сходиться теми огромными сторонами, которые общи у всех людей, и не прикасаться теми сторонами, которые так разнообразно прихотливо изогнуты у стольких различных исповеданий. Думал же я это особенно живо, когда читал или слышал про вашу глубоко сочувственную мне деятельность во имя того принципа человечности, о котором вы упоминаете в вашем письме. Эти же чувства испытываю я беспрестанно, получая в последнее время из Америки очень много спиритических изданий и журналов, из которых многие, например «World’s Advance Thought», самого высокого христианского настроения.

Вот вам моя исповедь; пожалуйста, еще раз простите меня, если я, излагая ее, где‑нибудь слишком резко выразился. Я скажу, как дети: простите, это в первый и последний раз, последний раз потому, что, раз высказавшись, я уже не буду никогда впредь говорить с вами о спиритизме, а если вы не лишите меня своей дружбы и общения, буду общаться с вами теми сторонами, которые у нас согласны. Мне кажется, что это можно, и надеюсь, что то обстоятельство, которое вызвало эту переписку, будет не орудием разъединения, а, напротив, сближения между нами.

Уважающий и любящий вас

Л. Толстой.

147. H. H. Страхову

1890 г. Мая 18. Ясная Поляна.

Получил и вашу книгу, и ваше письмо, дорогой Николай Николаевич* . Из книги вашей начал читать то, чего не читал: «Атмосферные явления» и следующее. Теперь прочту, что вы указываете* . Я заболел дней 18 тому назад и теперь еще не справился. И болезнь очень хорошо, особенно при тех заботах, которыми я окружен, и так мало страданий, и так много поучительного, подвигающего.

Почему вы говорите, что не оценю вполне теперь ни одного из ваших писаний? Нет, оценю и оценяю – и очень – все ваши работы научной критики и философии и жду еще многого для себя и для других просветительного в этой области. «Поездка» мне скорее не нравится – именно тем, что она нравится гр. Александре Андревне (не Алексевне) Толстой* . И утверждение о том, что повторение десятки раз сряду одних и тех же слов может быть не отвратительно по своему безумно и кощунственно механическому отношению к богу, мне очень противно. Противно, потому что вредно. Надо нам, старикам, глядя уже туда, помогать людям распутываться, а не запутываться. Ну, простите ради Христа. Ошибаюсь ли, нет ли, но перед богом считаю своей обязанностью сказать вам это. Мне всегда душевно больно, когда я вижу в вас эти черты умышленного принижения своего духовного я во имя чего‑то такого мелкого, ничтожного, как привычка, семья, народ, церковь. Я знаю, что вы можете повторить: семья! народ! церковь! ничтожное; но от этого отношение вашего духовного, божеского я к этим названиям игрушек человеческих не станет другим. Нельзя идти назад. У меня есть очень умный знакомый Орлов, который говорит: я верю, как мужик, в Христа, бога и во всё. Но ведь это нельзя. Если он верит, как мужик, в Христа, то этим самым он говорит, что верит совсем не так, как мужик. Мужик верит так, как верили и верят величайшие мудрецы, до которых он может подняться, отцы и святители, то есть верит в самое высшее, что еле‑еле может понять. И прекрасно делает. И так надо делать и нам, чтобы у нас была вера, которая бы выдержала в смертный час, quand il faudra parler français* , как говорит Montaigne. Да и как же нам верить в символ веры и его догматы, когда мы его со всех сторон видим и знаем до подробностей, как он сделан и как сделаны все его догматы. Мужик может, а мы не можем. И если брать уроки у народа, то не в том, чтобы верить в то, во что он верит, а в том, чтобы уметь избирать предмет своей веры так высоко, как только можно, – покуда хватает духовный взор. Опять простите. И не спорьте, хотя бы я был не прав; а в ответ напишите мне о моих слабостях, те, которые вы видите, а я не вижу, да поядовитей, потемирязевскее, и которых вы не можете не видеть.

А то на что бы и дружба.

Я без шуток прошу об этом.

Целую вас.

Л. Толстой.

Прочел и «Роковой вопрос», и «Перелом», и «Письма». Понравилась мне очень характеристика нигилизма* . Очень верно и ясно.

«Роковой же вопрос» и «Перелом», как и все славянофильское, – простите – ужасно молодо. Ну что, как вам на смертном одре напомнят «Роковой вопрос» и всё славянофильство, как вы презрительно и грустно улыбнетесь* . Я как будто нарочно раздразниваю вас, чтобы вы мне сказали, что вы в самые желчные минуты думаете о моих недостатках. Ведь мне это нужно. Радуюсь, что вы

<2> обещаетесь к нам приехать. Заключение спора о дарвинизме мне понравилось* .

148. А. В. Жиркевичу

1890 г. Июня 30. Ясная Поляна.

Александр Владимирович!

Я получил вашу книжку и письмо тогда же, во время моей болезни, и прочел их* . Вы спрашиваете моего мнения о книге и совета.

Совет мой тот, чтобы оставили литературные занятия, в особенности в такой неестественной форме, как стихотворная. Простите меня, если мои слова оскорбят вас, но старому лгать, как богатому красть, незачем и стыдно. Правда же может быть полезна. Книжка ваша не может никого увлечь и никому ни на что не может быть нужна. А между тем она стоила вам, очевидно, большого и продолжительного труда. Вы спрашиваете: есть ли у вас то, что называется талантом? По‑моему – нет. Продолжать ли вам писать? Нет, если мотивы, побуждающие вас писать, будут такие же, как и те, которые побудили вас написать эту книгу. С вашим мнением о том, что есть искусство, я совсем не согласен.

Писать надо только тогда, когда чувствуешь в себе совершенно новое, важное содержание, ясное для себя, но непонятное людям, и когда потребность выразить это содержание не дает покоя.

Для того же, чтобы выразить это содержание наиболее ясно, пишущий будет употреблять все возможные средства, будет освобождать себя от всяких стеснений, препятствующих точной передаче содержания, а никак не спутает, стеснит себя обязательством выражать это содержание в известном размере и с известным повторением созвучий на определенных расстояниях.

Человек мыслит словом, как утверждает Макс Мюллер* ,– без слов нет мысли, и я совершенно согласен с этим. Мысль же есть та сила, которая движет жизнью и моей, и всего человечества. И потому несерьезно обращаться с мыслью есть грех большой, и «verbicide»* не меньше грех, чем «homicide»* .

Я сказал, что у вас нет, по‑моему, того, что называется талантом, я этим хотел сказать, что у вас нет в этой книге того блеску, образности, которые считаются необходимыми для писателя и называются талантом, но который я не считаю нужным для писателя.

Для писателя, по‑моему, нужна только искренность и серьезность отношения к своему предмету. А это будет ли у вас или нет, никто не может знать, и я не знаю. Могу только сказать, что, когда у вас будет такое отношение к предмету, вас занимающему, тогда пишите, и тогда то, что вы напишете, будет хорошо.

Мне очень больно думать, что я этим письмом вызову в вас недоброжелательное к себе чувство, и буду вам очень благодарен, если вы ответите мне* .

Любящий вас

Л. Толстой.

149. П. М. Третьякову

1890 г. Июня 30. Ясная Поляна.

Спасибо за доброе письмо ваше* , почтенный Павел Михайлович.

Что я разумею под словами: «Картина Ге составит эпоху в истории христианского искусства»?* Следующее: католическое искусство изображало преимущественно святых, мадонну и Христа, как бога. Так это шло до последнего времени, когда начались попытки изображать его как историческое лицо.

Но изображать как историческое лицо то лицо, которое признавалось веками и признается теперь миллионами людей богом, неудобно: неудобно потому, что такое изображение вызывает спор. А спор нарушает художественное впечатление. И вот я вижу много всяких попыток выйти из этого затруднения. Одни прямо с задором спорили, таковы у нас картины Верещагина, даже и Ге «Воскресенье»* . Другие хотели третировать эти сюжеты, как исторические, у нас Иванов* , Крамской* , опять Ге «Тайная вечеря». Третьи хотели игнорировать всякий спор, а просто брали сюжет, как всем знакомый, и заботились только о красоте (Доре* , Поленов* ). И все не выходило дело.

Потом еще были попытки свести Христа с неба, как бога, и с пьедестала исторического лица на почву простой обыденной жизни, придавая этой обыденной жизни религиозное освещение, несколько мистическое. Такова Ге «Милосердие»* и французского художника: Христос в виде священника босой, среди детей* и др. И все не выходило. И вот Ге взял самый простой и теперь понятный, после того как он его взял, мотив; Христос и его учение не на одних словах, а и на словах, и на деле в столкновении с учением мира, то есть тот мотив, который составлял тогда и теперь составляет главное значение явления Христа, и значение не спорное, а такое, с которым не могут не быть согласны и церковники, признающие его богом, и историки, признающие его важным лицом в истории, и христиане, признающие главным в нем его практическое учение.

На картине изображен с совершенной исторической верностью тот момент, когда Христа водили, мучили, били, таскали из одной кутузки в другую, от одного начальства к другому и привели к губернатору, добрейшему малому, которому дела нет ни до Христа, ни до евреев, но еще менее до какой‑то истины, о которой ему, знакомому со всеми учеными и философами Рима, толкует этот оборванец; ему дело только до высшего начальства, чтоб не ошибиться перед ним. Христос видит, что перед ним заблудший человек, заплывший жиром, но он не решается отвергнуть его по одному виду и потому начинает высказывать ему сущность своего учения. Но губернатору не до этого, он говорит: какая такая истина? и уходит. И Христос смотрит с грустью на этого непронизываемого человека.

Таково было положение тогда, таково положение тысячи, миллионы раз повторяется везде, всегда между учением истины и представителями сего мира. И это выражено на картине. И это верно исторически, и верно современно, и потому хватает за сердце всякого, того, у кого есть сердце. Ну вот, такое‑то отношение к христианству и составляет эпоху в искусстве, потому что такого рода картин может быть бездна. И будет.

Пока до свиданья. Любящий вас

Л. Толстой.

150. Л. П. Никифорову

1890 г. Июля 22? Ясная Поляна.

Сейчас получил ваше письмо* , дорогой Лев Павлович, и очень благодарен вам за то, что вы написали мне о своем, не скажу горе, но затруднении. Очень желаю быть вам полезным и вот посылаю вам то, что придумал: 1) Роман английский Edna Lyall «Donavan»* . Он не новый – лет 5 ему, – но почти наверно не переведенный, а между тем очень заслуживающий того: роман с серьезным религиозным содержанием. Я думаю, что Гайдебуров напечатает его в «Неделе», несмотря на некоторую опасность в цензурном отношении, и я охотно напишу ему об этом. Есть еще другой роман того же автора, служащий продолжением этому, «We Two»* . Если этот годится, я пришлю другой. 2) Книжечка весьма оригинального и смелого поэта Walt Whitman* . Он в Европе очень известен, у нас его почти не знают. И статья о нем с выборкой переведенных его стихотворений будет, я думаю, принята всяким журналом («Русской мыслью» я уверен, – тоже могу написать). Переводить его стихи не трудно, так как и подлинник без размера и рифмы. 3) Drummond’a «The greatest thing in thé world»* , небольшая статья о любви, прекрасная и имевшая большой успех в Европе. Не знаю только, в какой журнал поместить. 4) Роман Howels* , лучшего и очень замечательного американского романиста, с хорошим современным содержанием и прекрасно написанный. Это, если только не переведено, должно быть принято с радостью всяким журналом. Еще посылаю вам хорошенький рукописный рассказ Houthorn’a и другой Theuriet* . Оба годятся для фельетона и для «Посредника».

Еще чем не могу ли служить? Приходит в голову, что в нашей большой роскошно живущей семье так много лишнего, что хотелось бы поделиться, если бы вы позволили прислать и указали бы то, чего больше всего не достает, и возраст и рост детей. Я живу по‑прежнему, не довольный внешними формами своей жизни и пытаясь улучшить внутреннюю жизнь. Здоровье хорошо, работаю понемногу. Вас всегда был очень рад видеть и теперь больше, чем когда‑нибудь.

Любящий вас

Л. Толстой.

Как завидно сложилась ваша жизнь. Помогай вам бог.

Книжки мои, пожалуйста, не заменяйте* .

151. Б. Н. Чичерину

1890 г. Июля 31. Ясная Поляна. 31 июля.

Сейчас получил твои брошюры, любезный друг, и, заглянув в воспоминания о Кривцове* , не мог оторваться от нее и прочел; так замечательно хорошо, просто, естественно и содержательно она написана. Пожалел я об одном, что не рассказано очень важное: отношения к крепостным. Невольно возникает вопрос: как, чем поддерживалась вся эта утонченность жизни? Была ли такая же нравственная тонкость, – чуткость в отношениях с крепостными? Я уверен, что отношения эти должны были быть лучше, чем у других, но это хотелось бы знать. С заключением я, противно ожиданию своему, совершенно согласен, и в особенности поразила меня справедливость мысли о зловредном действии на общество развившейся журналистики нашего времени, конца XIX века, при формах правления XV‑го.

Недаром Герцен говорил о том, как ужасен бы был Чингис‑Хан с телеграфами, с железными дорогами, журналистикой* . У нас это самое совершилось теперь. И более всего несоответствие этого заметно – именно на журналистике. Брошюру о химии взял читать сын* . Он специально занимался химией и писал диссертацию об атомистических теориях. Я тоже прочту и постараюсь понять. Очень, очень жалею о том, что ты так дурно провел лето* . Надеюсь, что совершенно здоровый, проезжая, заедешь к нам. Жена благодарит за память. Прошу передать наш привет жене.

Любящий тебя

Л. Толстой.

Я совершенно здоров, так же, как и все домашние.

152. Джорджу кеннану

1890 г. Августа 8. Ясная Поляна.

My dear m‑r Kennan* ,

Несмотря на английское обращение, смело пишу вам по‑русски, уверенный в том, что вы, с вашим прекрасным знанием русского языка, не затруднитесь понять меня.

Не помню, отвечал ли я вам на ваше последнее письмо* . Если я этого не сделал, то надеюсь, что вы за это не сердитесь на меня.

С тех пор как я с вами познакомился* , я много и много раз был в духовном общении с вами, читая ваши прекрасные статьи в «Century», который мне удалось доставать без помарок* . Последние статьи еще не прочтены мною, но я надеюсь достать их. В последнее же время вспоминал о вас по случаю ваших, произведших такой шум во всей Европе, статей о сибирских ужасах. Часть этих статей, незамаранная, дошла до меня в журнале Стэда не помню каком: «Pall Mall Budget» или «Review of Reviews»* .

Очень, очень благодарен вам, как и все живые русские люди, за оглашение совершающихся в теперешнее царствование ужасов.

Вы, верно, слышали про страшную историю повешения в Пензе двух крестьян из 7, приговоренных к этому за то, что они убили управляющего, убившего одного из них* .Это было в газетах, и даже при том освещении, которое дано этому правительственными органами, возбуждает страшное негодование и отвращение, особенно в нас, русских, воспитанных в сознании того, что смертная казнь не существует в нашем законодательстве. Помню, сколько раз молодым человеком я гордился этим, теперь же с нынешнего царствования смертная казнь получила у нас права гражданства и без всякого суда, то есть с подобием его.

Об ужасах, совершаемых над политическими, и говорить нечего. Мы ничего здесь не знаем. Знаем только, что тысячи людей подвергаются страшным мучениям одиночного заключения, каторге, смерти и что все это скрыто от всех, кроме участников в этих жестокостях.

Разговорился я о том, что интересует вас и не может не интересовать меня: цель же моего этого письма вот какая:

Нынешней зимой появилась на Петербургской выставке передвижников картина Н. Ге: Христос перед Пилатом, под названием «Что есть истина?», Иоанн XVIII, 38. Не говоря о том, что картина написана большим мастером (профессором академии) и известным своими картинами – самая замечательная: «Тайная вечеря» – художником, картина эта, кроме мастерской техники, обратила особенно внимание всех силою выражения основной мысли и новизною и искренностью отношения к предмету. Как верно говорит, кажется, Swift, что «we usually find that to be the best fruit which the birds have been picking at»* , картина эта вызвала страшные нападки, негодование всех церковных людей и всех правительственных. До такой степени, что по приказу царя ее сняли с выставки и запретили показывать.

Теперь один адвокат Ильин (я не знаю его) решился на свой счет и риск везти картину в Америку, и вчера я получил письмо о том, что картина уехала. Цель моего письма та, чтобы обратить ваше внимание на эту, по моему мнению, составляющую эпоху в истории христианской живописи картину и, если она, как я почти уверен, произведет на вас то же впечатление, как и на меня, просить вас содействовать пониманию ее американской публикой, – растолковать ее.

Смысл картины, на мой взгляд, следующий: в историческом отношении она выражает ту минуту, когда Иисуса, после бессонной ночи, во время которой его, связанного, водили из места в место и били, привели к Пилату. Пилат – римский губернатор, вроде наших сибирских губернаторов, которых вы знаете, живет только интересами метрополии и, разумеется, с презрением и некоторой гадливостью относится к тем смутам, да еще религиозным, грубого, суеверного народа, которым он управляет.

Тут‑то и происходит разговор [Иоанна] XVIII, 33–38, в котором добродушный губернатор хочет опуститься en bon prince* до варварских интересов своих подчиненных и, как это свойственно важным людям, составил себе понятие о том, о чем он спрашивает, и сам вперед говорит, не интересуясь даже ответами; с улыбкой снисхождения, я полагаю, все говорит: «Так ты царь?» Иисус измучен, и одного взгляда на это выхоленное, самодовольное, отупевшее от роскошной жизни лицо достаточно, чтобы понять ту пропасть, которая их разделяет, и невозможность или страшную трудность для Пилата понять его учение. Но Иисус помнит, что и Пилат человек и брат, заблудший, но брат, и что он не имеет права не открывать ему ту истину, которую он открывает людям, и он начинает говорить (37). Но Пилат останавливает его на слове истина. Что может оборванный нищий, мальчишка, сказать ему, другу и собеседнику римских поэтов и философов, – сказать об истине? Ему неинтересно дослушивать тот вздор, который ему может сказать этот еврейский жидок, и даже немножко неприятно, что этот бродяга может вообразить, что он может поучать римского вельможу, и потому он сразу останавливает его и показывает ему, что об слове и понятии истина думали люди поумнее, поученее и поутонченнее его и его евреев и давно уже решили, что нельзя знать, что такое истина, что истина – пустое слово. И, сказав: «Что есть истина?» и повернувшись на каблуке, добродушный и самодовольный губернатор уходит к себе. А Иисусу жалко человека и страшно за ту пучину лжи, которая отделяет его и таких людей от истины, и это выражено на его лице.

Достоинство картины, по моему мнению, в том, что она правдива (реалистична, как говорят теперь) в самом настоящем значении этого слова. Христос не такой, какого бы было приятно видеть, а именно такой, каким должен быть человек, которого мучали целую ночь и ведут мучать. И Пилат такой, каким должен быть губернатор теперь в …..* и в Масачузете.

Эпоху же в христианской живописи эта картина производит потому, что она устанавливает новое отношение к христианским сюжетам. Это не есть отношение к христианским сюжетам как к историческим событиям, как это пробовали многие и всегда неудачно, потому что отречение Наполеона или смерть Елизаветы представляет нечто важное по важности лиц изображаемых; но Христос в то время, когда действовал, не был не только важен, но даже и заметен, и потому картины из его жизни никогда не будут картинами историческими. Отношение к Христу, как к богу, произвело много картин, высшее совершенство которых давно уже позади нас. Настоящее искусство не может теперь относиться так к Христу. И вот в наше время делают попытки изобразить нравственное понятие жизни и учения Христа. И попытки эти до сих пор были неудачны. Ге же нашел в жизни Христа такой момент, который важен теперь для всех нас и повторяется везде во всем мире, в борьбе нравственного, разумного сознания человека, проявляющегося в неблестящих сферах жизни, с преданиями утонченного, и добродушного, и самоуверенного насилия, подавляющего это сознание. И таких моментов много, и впечатление, производимое изображением таких моментов, очень сильно и плодотворно.

Вот как я разболтался. Истинно уважающий и любящий вас.

153. В. А. Гольцеву

1890 г. Августа 24 или 25. Ясная Поляна.

Письмецо это передаст вам, уважаемый Виктор Александрович, мой знакомый литератор А. И. Орлов. Он сделал перевод «Мыслей Паскаля». Образец его языка и перевода можно видеть в издании «Посредника», мысли Паскаля и Гоголя* .

Не напечатаете ли вы отдельным изданием или не поможете ли Орлову войти в сношения с издателем. Очень обяжете меня и будете содействовать появлению хорошего перевода Паскаля* . Что книга Алексеева?*

Любящий вас Л. Толстой.

Еще просьба: в корректуре моего предисловия в выноске 24‑й и 25‑й стр. до слов: во‑вторых, находящихся на 6‑й строке выноски 25‑й страницы, есть поправки* . Все эти поправки уничтожить и оставить, как было до поправок. Все это, разумеется, если еще не отпечатано.

154. H. H. Страхову

1890 г. Октября 18. Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич.

Простите, что не отвечаю на ваше письмо* , а пишу о деле, утруждаю вас просьбой. Я получил статью из Америки, которая показалась мне очень не только интересна, но полезна. Я сделал из нее извлечение и перевел приложенное в конце ее письмо. Извлечение это мне хотелось бы напечатать. Помогите мне в этом. Прежде всего представляется «Неделя» – в особенности потому, что не хотелось бы обидеть Гайдебурова, если ему это может быть приятно. Если же Гайдебурову не нужно этого извлечения, то в «Новое время». Письмо же, я думаю, нельзя напечатать потому, что признано называть неприличие, ни в «Неделе», ни в «Новом времени», хотя бы очень этого хотелось. И потому нельзя ли его пристроить в специальный журнал или газету «Врач» или т. п.*

Очень благодарен вам за книги. Все читал или скорее всеми пользуюсь. Ваши статьи, простите, прочел с грустью, хотя и понимаю ваше раздражение и удивляюсь на Соловьева* . Здоровье мое опять хорошо. И многое тщетно хочется писать.

Желаю вам здоровья и сил писать.

Любящий вас Л. Толстой.

Вчера получил письмо от Маши Кузминской. Она пишет, что вы удивляетесь на мое молчание. Пожалуйста, простите и за молчанье, и за просьбу о статье, и еще новую. Некто Богомолец, врач, жена которого на каторге по делу Киевскому политическому в 1881 году, просит, чтоб ему разрешено было приехать в Петербург хлопотать о том, чтобы поехать к жене (она кончает каторгу и должна высылаться на поселение). Ему же, мужу, хотя и не судившемуся, запрещен, вследствие его знакомств, въезд в столицы* .

Не можете ли исходатайствовать через кого‑нибудь это разрешение. Он основательно говорит, что необходимо быть самому. Он прошлого года просил и был у Дурново. Ему обещали и потом отказали. Нужно надоедать, а то забудут. Александра Михайловича я просил, но он отказался помочь мне* . Поэтому вы ему не говорите. А если у вас нет других путей, то можно бы через Александру Андреевну Толстую. Ну простите.

Ваш Л. Толстой.

155. П. А. Гайдебурову

1890 г. Ноября 14. Ясная Поляна.

Дорогой Павел Александрович!

Я предложил Льву Павловичу Никифорову перевести по‑русски роман Эдны Лайэль «Донаван», и он согласился на это и переводит или уже перевел его. Роман этот интересен по серьезности содержания: этический и религиозный вопрос в их взаимных отношениях* . Это роман вроде «Роберта Эльсмера»* и, по‑моему, даже лучше его. Что перевод хорош, в этом я не сомневаюсь, потому что знаю, что Никифоров вполне владеет и тем и другим языком.

Так вот, не напечатаете ли вы роман? Когда и какие условия?

Лев Павлович и перешлет или передаст вам это письмо.

Любящий вас Л. Толстой.

156. Л. П. Никифорову

1890 г. Ноября 14. Ясная Поляна.

Рад был получить от вас весточку, дорогой Лев Павлович* . Прилагаю письмо Гайдебурову* . Есть у меня по‑английски роман норвежца Бьернсона – очень недурной, и интересный, и новый, а верно еще не переведенный: «In God’s Way»* . Его жена читает. Когда кончит, я пришлю его вам. Я думаю, что у вас теперь есть работа. Я не помню, чтобы ваше последнее письмо оставило во мне какое‑либо другое впечатление, кроме самого хорошего. Вы пишете, что живете очень скудно; и не знаю, жалею ли вас или завидую вам. Главное дело, как переносят это ваши жена и дети?

Я рад, что «Диоген»* понравился вам.

Пока прощайте.

Любящий вас Л. Толстой.

157. А. М. Жемчужникову

1890 г. Ноября 14. Ясная Поляна.

Очень рад был получить твое письмо* , потому что всегда рад узнать и вспомнить о тебе, любезный друг Алексей Михайлович. Вчера получил твою поэму* и прочел ее сначала про себя, а потом вслух – домашним.

Картина семейной жизни очень милая и описание прекрасное, но мысль поэмы для меня почти непонятна: как мысль о смерти, стоящей так уже близко от нас с тобой по нашим годам, не вызывает в тебе мыслей другого порядка? Впрочем, то хорошо, что все люди разны по своему взгляду на мир – каждый смотрит с своей особенной точки зрения. Я, разумеется, совершенно согласен на посвящение поэмы мне* . А ведь ты ездишь в столицы мимо нас, почему же ты не заедешь?* Мы были бы очень рады, и тебе не стоило бы большого труда. Я всегда дома. Можно поехать из Тулы, из Ясенков и из Козловки. Если из Козловки, то надо написать или телеграфировать, чтоб выслать, потому что там нет лошадей. Надеюсь, до свиданья.

Любящий тебя

Л. Толстой.

158. В. М. Грибовскому

1890 г. Ноября 21. Ясная Поляна.

Дорогой Вячеслав Михайлович,

Мысли издания народного журнала нельзя не сочувствовать* , но, во‑1‑х, я очень занят теперь другими делами, а времени до смерти уже мало, во‑2‑х, главное, издание хорошего по направлению народного журнала у нас будет не изданием, а танцеванием на канате, конец которого может быть только двух родов – оба печальные – компромиссы с совестью или запрещение.

Журнал нужен такой, который просвещал бы народ, а правительство, сидящее над литературой, знает, что просвещение народное губительно для него, и очень тонко видит и знает, что просвещает, то есть что ему вредно, и все это запрещает, делая вид, что оно озабочено просвещением: это самый страшный обман, и надо не попадаться на него и разрушать его.

Вот написать краткий критический обзор священного писания, что вы делали, – хорошее дело. Картину Ге я считаю картиной, составляющей эпоху в живописи.

Прощайте. Желаю вам всего хорошего – главное, спокойно плодотворной работы, такой, которой бы никто не мешал и не мог помешать, – это работа над собой. Она же и сама бывает плодотворная в смысле воздействия на других: так мир устроен.

Любящий вас* .

159. Л. Л. Толстому

1890 г. Ноября 30. Ясная Поляна.

Не отвечал тебе тотчас* , милый друг, оттого, что ездил в Крапивну* , а потом суета сделалась приездом и нездоровий. Мама немножко нездорова, и Миша очень – вроде тифа, и Борель тоже; да и самому 2‑й день нездоровится, голова болит. Статью не надо печатать и не надо также писать* . Если неприятны бестолковые и ложные суждения, то лучшее средство, чтобы их было как можно меньше, ничего не отвечать, как я всегда и делал и считаю даже нужным делать. Кроме того, отвечать значит идти против принятой мною издавна системы. Теперь повести: я на месте Цертелева тоже не напечатал бы ее* . Главное, два недостатка: герой неинтересен, несимпатичен, а автор относится к нему с симпатией, а другое – неприятно действует речь студента, и его поучение ненатурально. Несимпатичен герой тем, что он барчук и не видно, во имя чего он старается над собой, как будто только для себя. И оттого и его негодование слабо и не захватывает читателя.

У тебя, я думаю, есть то, что называют талант и что очень обыкновенно и не ценно, то есть способность видеть, замечать и передавать, но до сих пор в этих двух рассказах* не видно еще потребности внутренней, задушевной высказаться, или ты не находишь искреннюю, задушевную форму этого высказывания.

В обоих рассказах ты берешься за сверхсильное, сверхвозрастное, за слишком крупное. Я не буду отстаивать своего мнения, я стараюсь только, как умею, высказать то, что думаю. Попытайся взять менее широкий, видный сюжет и постарайся разработать его в глубину, где бы выразилось больше чувства, простого, детского, юношеского, пережитого. Пишу, чтобы не откладывать, а у меня голова болит. В другой раз яснее бы выразил. Да еще поговорим, живы будем.

Целую тебя.

160. Н. С. Лескову

1890 г. Декабря 3. Ясная Поляна.

Получил ваше и последнее письмо* , дорогой Николай Семенович, и книжку «Обозрения» с вашей повестью* . Я начал читать, и мне очень понравился тон и необыкновенное мастерство языка, но… потом выступил ваш особенный недостаток, от которого так легко, казалось бы, исправиться и который есть само по себе качество, а не недостаток – exubérance* образов, красок, характерных выражений, которая вас опьяняет и увлекает. Много лишнего, несоразмерного, но verve* и тон удивительны. Сказка все‑таки очень хороша, но досадно, что она, если бы не излишек таланта, была бы лучше.

Намерение ваше приехать к нам с Гольцевым, кроме большого удовольствия, во всякое время нам ничего доставить не может* .

Ге был еще у нас, когда пришло ваше последнее письмо, и мы вместе с ним смеялись вашему описанию* . Но тут, кроме смеха, дело очень интересное и знаменательное. Когда увидимся, поговорим.

Так до свиданья. Любящий вас

Л. Толстой.

161. H. H. Ге (отцу)

1890 г. Декабря 18. Ясная Поляна.

Получил ваше письмо* , дорогой друг, то есть к Маше, в то время, как сам каждый день собирался писать вам. Писать нет ничего особенного, а просто хочется, чтобы вы с Колечкой помнили меня и знали, что я вас помню и люблю. Известия от вас хорошие и те, которые от вас, и те, которые мне передал Поша о Колечке и его жизни. От вас известия хороши и о том, что Колечка собирается приехать, и о том, что Элпидифоровна* хорошо устроилась и хорошо себя чувствует, и о том, что работается* . Это большое счастье, когда работается с верой в свою работу, счастье, которое когда дается, чувствуешь, что его не стоишь. У нас все это последнее время темные посетители: Буткевичи, Поша, Русанов, Буланже, Попов, Хохлов, которые еще теперь здесь. Поминаю ваши слова, что человек дороже полотна, и тем заглушаю свое сожаление о медленном движении моей работы, которая разрастается и затягивает меня* . А за ней стоят другие, лучшие, ждут очереди, особенно теперь, в это зимнее, самое мое рабочее время. Вчера получил «Review of Reviews», в котором статья Диллона о вас* и ваш портрет Ярошенки, «Тайная вечеря», «Выход с тайной вечери», «Милосердие», «Петр и Алексей» и «Что есть истина?». Диллон был у нас и рассказывал, что и в Англии последняя картина понравилась. Что пишет Ильин? Где он? Как бы опять не замучал вас* . У нас все здоровы и благополучны, Лева и Таня уехали к Илье. Поша был принят хорошо и оставил нам самое радостное, чистое впечатление. Колечке, Рубану, Зое* , Элпидифоровне и прежде всех Анне Петровне передайте мой привет и любовь. Читаю я теперь в свободное время книгу Renan «L’avenir de la science»* – это он написал в 48 году, когда еще не был эстетиком и верил в то, что единое на потребу. Теперь же он сам в предисловии с высоты своего нравственного оскопления смотрит на свою молодую книгу. А в книге много хорошего. Чертков просил написать или поправить тексты к картинам, и представьте, что, попытавшись это исполнить, я убедился больше, чем когда‑нибудь, что эти выбранные лучшие по содержанию картины – пустяки. К евангельской картине могу пытаться писать текст – выразить то, как понял художник известное место, а тут – хоть «Осужденный»* или «Повсюду жизнь»* очень хорошие картины, но не нужные, и нечего писать о них. Всякий, взглянув на них, получит свое какое‑либо впечатление, но одного чего‑нибудь ясного, определенного она не говорит, и объяснение суживает значение ее, а углублять нечего. Может быть, вы поймете, хотя не ясно. Целую вас всех.

Л. Толстой.

1891

162. H. H. Страхову

1891 г. Января 7. Ясная Поляна.

Кажется, я виноват перед вами, дорогой Николай Николаевич, за ваше хорошее последнее письмо* , что не отвечал. Очень занят. Все силы, какие есть, кладу в работу* , которой занят и которая подвигается понемногу – вступила в тот фазис, при котором регулярно каждый день берешься за прежнее, проглядываешь, поправляешь последнее и двигаешь хоть немного вперед, а то зады исправляешь в 10 и 20‑й раз, но уже видишь, что основа заложена и останется. Это делаешь утром, потом отдыхаешь, гуляешь, потом семейные, посетители, потом чтение.

A propos de* чтение, я читаю книгу, при которой беспрестанно вас поминаю и все хочется с вами поделаться впечатлением; это книга Ренана «L’avenir de la science»* . Я не жалею, что выписал ее. Я прочел треть, и, по‑моему, никогда Ренан не писал ничего умнее: вся блестит умом и тонкими, верными, глубокими замечаниями о самых важных предметах, о науке, философии, филологии, как он ее понимает, о религии. В предисловии он сам себя третирует свысока, а в книге 48 года (я думаю, что он много подправил ее в 90‑м году) он иронически и презрительно и замечательно умно отзывается о людях, судящих о предметах так, как он судит в предисловии; так что понимайте, как хотите, но знайте, что ума в нас бездна, что одно и требуется доказать. В общем и ложная постановка вопроса того, что есть наука, и отсутствие серьезности сердечной, то есть что ему всё все равно; такой же он легченый, с вырезанными нравственными яйцами, как и все ученые нашего времени, но зато светлая голова и замечательно умен. Например, разве не прелестно рассуждение о том, что для людей древних чудеса не были сверхъестественными, а естественными явлениями: все для них совершалось чудесами, как и для народа теперь. Но каково же положение головы человека с научным воззрением на мир, который хочет втиснуть в эти воззрения чудеса древнего мира?

Письмо ваше не под рукой у меня, и потому, может быть, на что‑либо не отвечаю; если так, то простите. Целую вас.

Лев Толстой.

163. Г. С. Рубану‑Щуровскому

1891 г. Января 13. Ясная Поляна.

Очень рад был получить письмо от вас, дорогой Григорий Семенович, рад просто общению с вами и рад был тому вопросу, который вы мне делаете. Как раз в это самое время Чертков прислал мне мои же, когда‑то написанные мысли об искусстве, прося привести их в окончательный вид. Я не кончил и не издал их тогда именно потому, что хорошенько не разрешил того вопроса, который вы мне задаете* . Чем отличается искусство, – та особенная деятельность людская, которая называется этим именем, – от всякой другой деятельности, я знаю, но чем отличаются произведения искусства, нужные и важные для людей, от ненужных и неважных, где эта черта, отделяющая одно от другого? – я еще не сумел ясно выразить, хотя знаю, что она есть и что есть такое нужное и важное искусство* . Само Евангелие есть произведение такого искусства.

Есть самое важное – жизнь, как вы справедливо говорите, но жизнь наша связана с жизнью других людей и в настоящем, и в прошедшем, и в будущем. Жизнь – тем более жизнь, чем теснее ее связь с жизнью других, с общей жизнью. Вот эта‑то связь и устанавливается искусством в самом широком его смысле. Если бы никто не употребил словесного искусства для выражения жизни и учения Христа, я бы не знал его.

И потому я думаю, что искусство важное дело, и его не надо смешивать с жизнью. Жизнь сама по себе, а искусство само по себе.

Передайте мой привет вашей жене.

Л. Толстой.

164. П. В. Засодимскому

1891 г. Января 13. Ясная Поляна.

Павел Владимирович! Я получил ваш рассказ* и тот‑час же прочел про себя и другой раз своим домашним, так он мне понравился. Это то самое искусство, которое имеет право на существование. Рассказ прекрасный, и значение его не только ясно, но хватает за сердце. Вы спрашиваете о слабых сторонах. Слабого нет, все сильно, а недостатки есть: недостаток один тот, что во многих местах слишком подчеркнута дрянность рассказчика, например, где он говорит про свою храбрость – товарищ, дворник, дуэль – это надо выкинуть; другое, это его рассуждения и чувство под взглядом ребенка – это неверно в противуположную сторону (притом у новорожденных не бывает голубых глаз). Третье – не нравятся мне в конце его мечты о том, что могло бы быть, о елке* . Рассказ очень, очень хороший и по форме и по содержанию, и очень благодарен вам за присылку его.

Л. Толстой.

165. Н. С. Лескову

1891 г. Января 20–21. Ясная Поляна.

Ваша защита – прелесть* , помогай вам бог так учить людей. Какая ясность, простота, сила и мягкость. Спасибо тем, кто вызвал эту статью. Пожалуйста, пришлите мне сколько можно этих номеров.

Благодарный вам и любящий

Л. Т.

166. В. А. Гольцеву

1891 г. Января 20–21? Ясная Поляна.

Очень вам благодарен, дорогой Виктор Александрович, за ваше извещение и хлопоты о книге Алексеева* . Нашли ли вы статью для дополнения, а то я поищу в английских журналах* .

Книжечку вашу я прочел. Задача слишком трудная, даже невозможная изложить в таком объеме такие важные и поучительные события. А, разумеется, знать их хорошо, полезно, и хороший грамотей кое‑что узнает.

Об искусстве все хочется кончить, да все не успеваю* .

Как жаль, что вы раздумали побывать у нас. Может быть, выберете времечко, очень будем рады. Дружески жму вашу руку

Л. Толстой.

Письмо в Полн. собр. соч. Л. Н. Толстого (т. 65, с. 215) неверно датировано 7 января. По своему содержанию оно является ответом на письмо Гольцева от 17 января (ГМТ ) и, следовательно, написано не ранее 20–21 января.

167. Л. Л. Толстому

1891 г. Февраля 1–6. Ясная Поляна.

Мама приехала очень довольная тобой, что всегда очень радостно, и рассказывала про твой детский рассказ* . Мне нравится и сюжет, и небоязнь перед избитостью его. Ничто не ново и всё ново. Интересно будет прочесть. Прочел я указанные рассказы Сливицкого. Я еще прежде читал Савву Грудцына* . Мне не понравилось: ничего живого своего, всё… описания по описаниям, а не по своим исследованиям, например то, что медведь идет на человека, поднимаясь на задние лапы и т. п., и это нехорошо* . Да, очень мил рассказ «Урок смирения» – трогательно. Это лучше всего.

У нас живется хорошо – очень согласно. И это радостно. Я все работаю свою работу с большим напряжением… не прочь также украсть; потом встретил Игната, который и не знал, что его Серега в Москве, и жаловался на то, что взял деньги у Антошки и не спросясь уехал в Москву; потом встретил ребят, идущих из школы с «Часословами», потом наш учитель в школе, который ставит на колени, бьет и учит молитвам, и так ясно сделалось бедственное положение народа, от которого старательно скрывается…*

168. Я. П. Полонскому

1891 г. Февраля 26. Ясная Поляна.

Благодарю вас за книгу и за дружеское письмо* , дорогой Яков Петрович. Я прочел книгу, и больше всего – очень мне понравилось – первое стихотворение «Детство».

Правда, что я иначе смотрю на стихи, чем как я смотрел прежде и как смотрят вообще; но я умею смотреть и по‑прежнему. Мне давно уже хочется высказать пояснее и покороче, почему я смотрю иначе на искусство вообще, чем большинство, и почему не могу смотреть иначе; и теперь даже занят отчасти этим предметом* .

Я слышал про вас от Страхова и рад был узнать, что живы и здоровы. Желаю вам всего лучшего. Передайте, пожалуйста, мой привет вашей жене и бывшему мальчику, которому Тургенев милый рассказывал сказки про незнайку* .

Л. Толстой.

169. Л. П. Никифорову

1891 г. Марта 31. Ясная Поляна.

Очень, очень был рад получить ваше доброе письмо* , дорогой Лев Павлович. Я последнее время не избалован выражениями ласки и любви и потому особенно ценю их, тем более от людей, которыми дорожишь.

О Бутсе и Армии спасенья* не хочется говорить; придется осуждать, а это всегда тяжело, а особенно теперь, в том радостном настроении работы, в котором я нахожусь. Скажу, как Гамалиил: «Если от бога это дело, то как бы не быть врагом дела божья, а если не от бога, то оно само погибнет»* .

Как вы мне не сказали о книжке о Достоевском – это очень интересует меня; и я уверен, книжка будет прекрасная* . Хоть одно его изречение о том, что всякое дело добра, как волна, всколыхивает все море и отражается на том берегу.

Маша, кажется, до сих пор ничего не послала вам, хотя собрала кое‑что. Но очень мало. Я сейчас напомню ей и настою, чтобы послала, что есть* . То, что обо мне пишете вы , не может не быть для меня приятным – не то, что приятным, а то, что если пишете, то я знаю, что распределение важности содержания будет сделано вами на том же самом основании, на котором оно делается мною: высоко цениться будет то, что мною высоко ценится, и пренебрегаться будет то, что мною пренебрегается. А это первое условие для того, чтобы правдиво описать человека* .

Желал бы вам быть полезным, но не знаю чем; впрочем, будем это иметь в виду с Машей и собирать и посылать вам то, что может быть нужно.

Поклонитесь Рахманову, если он еще в Твери. Получил ли он мое письмо?* Отвечать не надо, а я только хочу знать, дошло ли? Что ж бедный Гастев?* Неужели нельзя было его уходить дома. Радуюсь за вас и вашу семью, что вы так устроили свою жизнь. Помогай вам бог. У нас страшная нищета и нужда везде кругом – ни хлеба, ни корма скоту, ни семян. Я сейчас пришел домой, набравшись этих впечатлений, и очень тяжело жить в той роскоши, в которой я живу. Успокоение дает только работа. Ну, пока прощайте. Привет всем вашим. Может, и приведет бог свидеться.

Любящий вас

Л. Т.

170. С. Т. Семенову

1891 г. Марта 31. Ясная Поляна.

Письмо ваше очень рад был получить* . Повесть мне понравилась, и очень желаю ее видеть напечатанной. Я послал ее в редакцию «Недели»* . Я думаю, что Гайдебуров напишет вам. Если ему не понадобится, я попытаюсь поместить в другом месте и потом в «Посреднике». Не отвечаю вам длинным письмом, потому что очень занят. XIII том в цензуре. Если выйдет, я попрошу вам послать. Дай бог вам жить так, как вам душою хочется.

Любящий вас Л. Т.

171. И. И. Горбунову‑Посадову

1891 г. Апреля 4. Ясная Поляна.

Давно надо было отвечать о рассказах. Ни Быстренина, ни Квасоваровой рассказы мне не нравятся для народа* . Они писаны с точки зрения барской, а сами по себе очень недурны. Квасоваровой очень даже хорош по языку. На днях я послал полученную от Семенова повесть Гайдебурову* . Та очень хороша, как все семеновское, не блестяще, но серьезно, содержательно и искренно. Пошлите в «Русское обозрение» Дмитрию Николаевичу кн. Цертелеву адрес Барыковой. Pater напечатают* . Прекрасное письмо Владимира Григорьевича получил и буду отвечать* . Хозяйственные статьи прочел* . Никуда не годится. Доказывает только то, что в этом деле нам больше есть чему учиться, чем учить. Всё пошлю на днях.

Л. Т.

172. H. H. Страхову

1891 г. Апреля 7. Ясная Поляна.

Прочел вашу статью* , дорогой Николай Николаевич, и, признаюсь, не ожидал ее такою. Вы понимаете, что мне неудобно говорить про нее, и не из ложной скромности говорю, а мне неприятно было читать про то преувеличенное значение, которое вы приписываете моей деятельности. Было бы несправедливо, если бы я сказал, что я сам в своих мыслях, неясных, неопределенных, вырывающихся без моего на то согласия, не поднимаю себя иногда на ту же высоту, но зато в своих мыслях я и спускаю себя часто, и всегда с удовольствием, на самую низкую низость; так что это уравновешивается на нечто очень среднее. И потому читать это неприятно. Но, оставив это в стороне, статья ваша поразила меня своей задушевностью, своей любовью и глубоким пониманием того христианского духа, который вы мне приписываете. Кроме того, когда примешь во внимание те условия цензурные, при которых вы писали, поражаешься мастерством изложения. Но все‑таки, простите меня, я буду рад, если ее запретят* .

Во всяком случае, эта ваша статья сблизила меня еще больше с вами самыми основами.

Что вы теперь делаете?

Софья Андреевна привезет мне живую грамоту от вас* . Я все понемногу, упорно, иногда с бодростью, а чаще с унынием работаю над своей статьей, и хочется и не смею писать художественное. Иногда думаю, что не хочу, а иногда думаю, что, верно, и не могу. Ну, пока прощайте, целую вас.

Л. Толстой.

Все читаю Diderot* . Что вы о нем думаете?

Мой учитель* просит, главное, чтобы ему дали ответ на поданную им докладную записку Делянову. Если нельзя, то не надо. Ради бога, чтоб это не стеснило вас.

173. С. Т. Семенову

1891 г. Апреля 10. Ясная Поляна.

Гайдебуров пишет мне, что рассказ совершенно нецензурен, и он возвращает его мне* . Я попытаюсь поместить его еще куда‑нибудь, но очень боюсь, что ответ будет тот же, так как Гайдебуров знает в этом толк, то есть что можно и чего нельзя. Не унывайте, пожалуйста. Знаю, что вам нужно, но не рассчитывайте на этот заработок. Он самый обманчивый и вредный.

Я попробую послать в «Северный вестник», но, опять повторяю, не ожидаю успеха. А рассказ хорош, хотя не всем нравится. Помогай вам бог. Пишите мне. Всегда рад вести о вас.

Л. Т.

174. Н. С. Лескову

1891 г. Июля 4. Ясная Поляна.

Очень рад был получить от вас весточку* , дорогой Николай Семенович, и рад тому, что вы духом спокойны и бодры, хотя и хвораете. Только бы духовная сила не останавливаясь работала, а тело веди себя как хочет и может.

На вопрос, который вы делаете мне о голоде* , очень бы хотелось суметь ясно выразить, что я по отношению этого думаю и чувствую. А думаю и чувствую я об этом предмете нечто очень определенное; именно: голод в некоторых местах (не у нас, но вблизи от нас, в некоторых уездах – Ефремовском, Епифанском, Богородицком) есть и будет еще сильнее, но голод, то есть больший, чем обыкновенно, недостаток хлеба у тех людей, которым он нужен, хотя он есть в изобилии у тех, которым он не нужен, – отвратить никак нельзя тем, чтобы собрать, занять деньги и купить хлеба и раздать его тем, кому он нужен, – потому что дело все в разделении хлеба, который был у людей. Если этот хлеб, который был и есть теперь, или ту землю, или деньги, которые есть, разделили так, что остались голодные, то трудно думать, чтобы тот хлеб или деньги, которые дадут теперь, – разделили бы лучше. Только новый соблазн представят те деньги, которые вновь соберут и будут раздавать. Когда кормят кур и цыплят, то если старые куры и петухи обижают, – быстрее подхватывают и отгоняют слабых, – то мало вероятного в том, чтобы, давая больше корма, насытили бы голодных. При этом надо представлять себе отбивающих петухов и кур ненасытными. Дело все в том, – так как убивать отбивающих кур и петухов нельзя, – чтобы научить их делиться с слабыми. А покуда этого не будет – голод всегда будет. Он всегда и был, и не переставал: голод тела, голод ума, голод души.

Я думаю, что надо все силы употреблять на то, чтобы противодействовать, – разумеется, начиная с себя, – тому, что производит этот голод. А взять у правительства или вызвать пожертвования, то есть собрать побольше мамона неправды и, не изменяя подразделения, увеличить количество корма, – я думаю, не нужно, и ничего, кроме греха, не произведет. Делать этого рода дела есть тьма охотников, – людей, которые живут всегда, не заботясь о народе, часто даже ненавидя и презирая его, которые вдруг возгораются заботами о меньшем брате, – и пускай их это делают. Мотивы их и тщеславие, и честолюбие, и страх, как бы не ожесточился народ. Я же думаю, что добрых дел нельзя делать вдруг по случаю голода, а что, если кто делает добро, тот делал его и вчера, и третьего дня, и будет делать его и завтра, и послезавтра, и во время голода, и не во время голода. И потому против голода одно нужно, чтобы люди делали как можно больше добрых дел, – вот и давайте, – так как мы люди, – стараться это делать и вчера, и нынче, и всегда. Доброе же дело не в том, чтобы накормить хлебом голодных, а в том, чтобы любить и голодных и сытых. И любить важнее, чем кормить, потому что можно кормить и не любить, то есть делать зло людям, но нельзя любить и не накормить. Пишу это не столько вам, сколько тем людям, с которыми беспрестанно приходится говорить и которые утверждают, что собрать денег или достать и раздать – доброе дело, – не понимая того, что доброе дело только дело любви, а дело любви – всегда дело жертвы. И потому, если вы спрашиваете: что именно вам делать? – я отвечаю: вызывать, если вы можете (а вы можете), в людях любовь друг к другу, и любовь не по случаю голода, а любовь всегда и везде; но, кажется, будет самым действительным средством против голода написать то, что тронуло бы сердца богатых* . Как вам бог положит на сердце, напишите, и я бы рад был, кабы и мне бог велел написать такое.

Целую вас. Любящий вас

Л. Толстой.

175. В. Г. Черткову

1891 г. Июля 20? Ясная Поляна.

Давно, давно не писал вам, дорогие друзья, и соскучился. Новости мои вот какие. Жил у нас больше двух недель Репин, делал портреты и бюст* , и я полюбил его, надеюсь, что и он, больше, чем прежде. Второе – написал я предисловие к книге «Ethics»* …Написал все – вышло довольно много, но я еще не поправлял. Надеюсь, однако, что она закончена и со мной не случится того, чтобы я поправлял, запутался в ней и остановился. Есть там нечто нецензурное, которое для вашего сборника можно выпустить. Не берусь еще поправлять, потому что очень сил мало, а какие есть, все берегу на свою большую статью, которая подвигается, так что я вижу конец ее* . Кроме того, с Репиным и Гинцбургом, другой скульптор* , с беспрестанными гостями время очень занято. Главное же все это последнее время не болезнь, а слабость. Что от вас давно нет известий? Порадуйте, напишите вы, Владимир Григорьевич, вы, Галя, вы, Евгений Иванович. От Вани получил письмо и сейчас отвечаю ему. Как жаль его* . Целую вас. Любящий вас

Л. Т.

176. А. А. Толстой

1891 г. Августа 29…31. Ясная Поляна.

Благодарствуйте, дорогой друг, за ваше поздравленье, вашу память обо мне* . Мне всегда это очень приятно и особенно от таких любимых людей, как от вас. И какие хорошие ваши пожелания. Кабы сбылась из них хоть малейшая часть! Стремлюсь именно к тому, чего вы для меня желаете: быть хоть сколько‑нибудь любовно полезным людям. Эккермана «Разговоры» не читал и на днях только вспоминал о них* . Гёте‑то я очень не люблю. Не люблю его самоуверенное язычество. Благодарю вас очень и за карандаши (имею к ним слабость), и за карты, и за книги.

Посылаю их вам. О Damiens* очень мало, но все‑таки рад был прочесть. Но Гордон не понравился мне – не читалось дальше. Не могу примириться с христианским генералом* . Это нечто вроде сухой воды.

Как вы живете? Грустно, что Карамзина умерла. Я знал ее мало, но к ней у меня осталось очень хорошее чувство* . У нас была очень, очень милая свадьба, как няня Маши прекрасно определила ее: легкая свадьба. Как лучше стали, нравственнее молодые люди! Я не нарадуюсь* . Вы пишете: печальные заботы о больных. Кто это? Софья Андреевна? Поцелуйте ее от меня, если она позволяет, и пожелайте ей от меня того же, что вы мне желали, любви и веры, которые, я думаю, у ней есть. Прощайте пока, любите меня по‑прежнему; а я всегда с любовью думаю о вас.

За самовар я не так виноват, как вы думаете. Я старался, но была особенная неудача.

Л. Толстой.

177. П. Г. Ганзену

1891 г. Сентября 14. Ясная Поляна.

Дорогой Петр Готфридович!

Забыл было ваше имя и отчество, но благодаря Маше вспомнил его. Получил ваши оба письма и благодарю вас за них, за статьи и портреты* . Посылки из Тулы еще не получил. Бьернсона я читал еще летом: «Новые веяния»* . Очень хорошая, интересная вещь. Читал тоже по‑английски его роман, переведенный под заглавием «In God’s way»* . Тоже хороший. Он во всем верен себе, искренно любит добро и потому имеет что сказать и говорит сильно. И я все, что он пишет, читаю и люблю, и его самого тоже. Но не могу того сказать про Ибсена. Его драмы я тоже все читал, и его поэма «Бранд», которую я имел терпение дочесть, все выдуманы, фальшивы и даже очень дурно написаны в том смысле, что все характеры не верны и не выдержаны* . Репутация его в Европе доказывает только страшную бедность творческой силы в Европе. То ли дело Киркегор и Бьернсон, хотя и различные по роду писаний, но оба имеют еще главное качество писателя – искренность, горячность, серьезность. Серьезно думают и говорят то, что думают и говорят.

Статьи Киркегора, о которых вы пишете, я знаю, что были у меня, но до сих пор мы с Машей не могли их найти* . Поищем еще. Но если не найдутся, скажите, очень ли это будет вам неприятно? Посылают мне рукописей много, а порядка заведенного нет, и часто пропадают.

Я уже давно работаю над большой довольно вещью, которая, разумеется, будет доставлена вам для перевода Чертковым* . По его письму судя, он имеет это в виду. Кроме того, я написал небольшую статью под заглавием «Первая ступень», которая теперь у Черткова. Она напечатается в издаваемом им сборнике, и тоже доставит вам, как только можно ему скоро* .

Передайте мой привет вашей жене* . Очень жалею, что не пришлось вам побывать у меня. С удовольствием вспоминаю ваше посещение.

Любящий вас

Л. Толстой.

178. Редакторам газет «Русские ведомости» и «Новое время»

1891 г. Сентября 16. Ясная Поляна.

М. г. Вследствие часто получаемых мною запросов о разрешении издавать, переводить и ставить на сцене мои сочинения, прошу вас поместить в издаваемой вами газете следующее мое заявление.

Предоставляю всем желающим право безвозмездно издавать в России и за границей, по‑русски и в переводах, а равно и ставить на сценах все те из моих сочинений, которые были написаны мною с 1881 года и напечатаны в XII томе моих полных сочинений издания 1886 года и в XIII томе, изданном в нынешнем 1891 году* , равно и все мои неизданные в России и могущие вновь появиться после нынешнего дня сочинения.

Лев Толстой.

16‑го сентября 1891 г.

179. Л. П. Никифорову

1891 г. Октября 4. Ясная Поляна.

Посылаю вам английскую книгу рассказов* . Рассказы эти имели успех в Америке и Англии, и заслуженный; у нас же, кажется, совсем неизвестны. Они, кроме того, содержательны. Желал бы, чтобы вам пригодились. Только бы не затруднила вас неправильность языка и орфографии: jest вместо just и т. п. Если вам не нужна книга Grunland’a* , верните. Нынче получил письмо Новоселова;* передайте ему благодарность и привет, равно и всем нашим друзьям.

Л. Т.

180. Берте фон Зутнер

черновое

<перевод с французского>

1891 г. Октября 9. Ясная Поляна.

Милостивая государыня,

Я читал ваш роман, который мне прислал г. Булгаков* , в то время, как получил ваше письмо* .

Я очень ценю ваше произведение, и мне приходит мысль, что опубликование вашего романа является счастливым предзнаменованием.

Отмене невольничества предшествовала знаменитая книга женщины, г‑жи Бичер‑Стоу;* дай бог, чтобы ваша книга предшествовала уничтожению войны. Я не верю, чтобы третейский суд был действенным средством для уничтожения войны. Я заканчиваю одно писание по этому предмету, в котором говорю об единственном средстве, которое, по моему мнению, может сделать войны невозможными* . Между тем все усилия, подсказанные искренней любовью к человечеству, принесут свои плоды, и конгресс в Риме* , я в этом уверен, будет много содействовать, как и прошлогодний конгресс в Лондоне* , популяризации идеи о явном противоречии, в котором находится Европа, между военным положением народов и нравственными правилами христианства и гуманности, которые они исповедуют.

Примите, милостивая государыня, уверение в моих чувствах истинного уважения и симпатии.

Лев Толстой.

181. M. M. Ледерле

1891 г. Октября 25. Ясная Поляна.

Михаил Михайлович. На первое письмо ваше я просил ответить мою дочь, на последнее же письмо ваше с приложением копии с списка, бывшего у Маракуева, постараюсь ответить получше* .

Очень благодарен вам за присылку этой копии; список этот составлен по отметкам, сделанным мною на списке 100 лучших книг, напечатанных в «Pall Mall» газете* , и список этот никуда не годится, во‑1‑х, потому, что он называет только авторов, не определяя, что именно из часто весьма плодовитых и неровных авторов; а во‑2‑х, потому, что лучшие книги могут быть лучшими и не лучшими, смотря по возрасту, образованию, характеру лиц, для которых они отбираются. Вообще, подумав серьезнее об этом предмете, я пришел к заключению, что проект составления списка 100 абсолютно лучших книг неосуществим и что затея, которой я необдуманно поддался, отметив книги по списку Стэда* , была затея неосновательная.

Первый же ваш вопрос, относящийся к каждому отдельному лицу о книгах, имевших на него наибольшее влияние, по‑моему, представляет серьезный интерес, и данные на него добросовестно ответы могут повести к интересным выводам.

Письмо это, которое я теперь переписываю, я написал уже недели три тому назад и тогда же начал составлять список книг, произведших на меня сильное впечатление, определяя меру впечатления четырьмя степенями, которые обозначал словами: огромное, очень большое и большое. Список я подразделил по возрастам: 1) детство до 14 лет; 2) с 14 до 20; 3) с 20 до 35; 4) с 35 до 50 и 5) от 50 до 63. Я и составил отчасти этот список, в котором вспомнил до 50 различных сочинений, произведших на меня сильное впечатление, но увидал, что он очень неполон, так как не мог всего вспомнить, а вспоминаю понемногу и вношу.

Из всего этого вывод следующий: желания вашего, составить список ста книг, исполнить не могу и очень сожалею об этом; тот же список книг, произведших на меня впечатление, о котором пишу, постараюсь дополнить и прислать вам.

Лев Толстой.

Посылаю начатый и неоконченный список для вашего соображения, но не для печатания, так как он еще далеко не полон* .

Сочинения, произведшие впечатление

Детство до 14‑ти лет или около того

История Иосифа из Библии – огромное.

Сказки тысячи одной ночи: «40 разбойников», «Принц Камаральзаман»*большое.

«Черная курица» – Погорельского – очень большое.

Русские былины: «Добрыня Никитич», «Илья Муромец», «Алеша Попович». Народные сказки – огромное.

Стихи Пушкина: «Наполеон» – большое.

С 14‑ти до 20‑ти

Евангелие Матфея: Нагорная проповедь – огромное.

Stern’a «Sentimental Journey»*очень большое.

Rousseau «Confession» – огромное.

«Emile» – огромное.

«Nouvelle Héloïse»*очень большое.

Пушкина «Евгений Онегин» – очень большое.

Шиллера «Разбойники» – очень большое.

Гоголя «Шинель». «Иван Иванович, Иван Никифорович». «Невский проспект» – большое.

«Вий» – огромное.

«Мертвые души» – очень большое.

Тургенева «Записки охотника» – очень большое.

«Поленька Сакс» Дружинина – очень большое.

Григоровича «Антон Горемыка» – очень большое.

Дикенса «Давид Коперфильд» – огромное.

Лермонтова «Герой нашего времени». «Тамань» – очень большое.

Прескота «Завоевание Мексики» – большое.

С 20‑ти до 35‑ти лет

Гете. «Герман и Доротея» – очень большое.

Виктор Гюго. «Notre Dame de Paris»*очень большое.

Тютчева стихотворения – большое.

Кольцова – большое.

«Одиссея» и «Илиада» (читанные по‑русски) – большое.

Фета стихотворения – большое.

Платона (в переводе Cousin) «Федон» и «Пир»*большое.

С 35‑ти до 50‑ти лет

«Одиссея» и «Илиада» (по‑гречески) – очень большое.

Былины – очень большое.

Ксенофонт. «Анабазис» – очень большое.

Виктор Гюго. «Misérables»*огромное.

Mrs Wood. Романы*большое.

George Elliot. Романы*большое.

Троллоп – романы – большое.

С 50‑ти до 63‑х лет

Евангелия все по‑гречески – огромное.

Книга Бытия (по‑еврейски) – очень большое.

Henry George. «Progress and Poverty»*очень большое.

Parker. «Discourse on religions subjekt»*большое.

Robertson’s «Sermons»*большое.

Feuerbach (забыл заглавие, сочинение о христианстве)*большое.

Pascal. «Pensées»*огромное.

Эпиктет – огромное.

Конфуций и Менций – очень большое.

О Будде Француза известного (забыл)*огромное.

Лаодцы Julien*огромное.

182. С. А. Толстой

1891 г. Ноября 2. Бегичевка.

Мы до сих пор еще не получили писем, милый друг, и я не спокоен о тебе. Надеюсь, что завтра получим, и хорошие от тебя вести. Деятельность здесь самая радостная, если бы можно назвать радостною деятельность, вызванную бедствием людей. Три столовые открыты и действуют. Трогательно видеть, как мало нужно для того, чтобы помочь, и главное, вызвать добрые чувства. Нынче я был в двух во время сбора и обеда. В каждой около 30 человек. В числе их одна попадья‑вдова и дьячиха. Нынче я сделал наблюдение, что очень приглядываешься к страданиям, и не поражает и большое лишение и страдание, потому что видишь вокруг худшие. И сам страдающий видит тоже. Девочки наши все очень заняты, полезны и чувствуют это. Мы не распространяем своей деятельности, чтобы не превзойти свои средства; но если бы кто хотел быть полезным людям, то здесь поприще широкое. И так легко и просто. Устройство столовых, которым мы обязаны Ивану Ивановичу* , есть удивительная вещь. Народ берется за это как за что‑то родное, знакомое, и смотрят все как на что‑то,

<2> что так и должно быть и не может быть иным. Я в другой раз опишу тебе подробнее. Иван Иванович всем нам очень мил. Сердечен, умен и серьезен. Мы все его больше и больше любим. Жить нам прекрасно. Слишком роскошно и удобно. Писарев был вчера, нынче должна была быть она* . Завтра Таня хотела к ней съездить. Наташа* очень милая, энергичная, серьезная. Богоявленский был 2 раза. Написал я эту статью* . Прочел ее Писареву и Раевскому, они одобрили, и мне кажется, что она может быть полезна. Красноречия там нет, и места для него нет, а есть нечто, точно нужное и мучающее всех. Пошли ее поскорее в «Русские ведомости»* , и, если будут предлагать, то возьми с них, чем больше, тем лучше, денег для наших столовых. Если пришлют, хорошо, а не пришлют, тоже хорошо. Денег не нужно, но если пришлют, то здесь найдется им употребление.

Я пишу это и сам боюсь. Боюсь, чтобы деньги эти и всякие, если бы прислали их, не спутали нас, не увлекли в деятельность сверх сил. Нужнее всего люди. Пиши подробнее о себе, своем здоровье, о детях. Целую тебя, милый друг, и детей. Верно, девочки припишут.

Попроси Алексея Митрофановича* , которого благодарю за его хорошее письмо, просмотреть статью и поправить знаки и даже выражения, где могут быть неправильны, под твоим наблюдением; корректуру, верно, ты просмотришь. Поклон m‑r Борелю.

Ну, пока прощай.

183. Унуину фишеру

<перевод с английского>

1891 г. Ноября 4. Бегичевка.

Милостивый государь,

Я очень тронут тою симпатией, которую выражает английский народ к бедствию, постигшему ныне Россию* . Для меня большая радость видеть, что братство людей не есть пустое слово, а факт.

Мой ответ на практическую сторону вашего вопроса следующий: учреждения, которые всего лучше работают в борьбе с голодом нынешнего года, – это, без сомнения, земства, а потому всякая помощь, какая будет препровождена им, будет хорошо употреблена в дело и вполне целесообразно. Я теперь живу на границе двух губерний, Тульской и Рязанской, и всеми своими силами стараюсь помогать крестьянству этого округа, и состою в ближайших сношениях с земствами обеих этих губерний. Один из моих сыновей* трудится для той же самой цели в восточных губерниях, из которых Самарская находится в самом худшем положении. Если деньги, которые будут собраны в Англии, не превзойдут той суммы, которая необходима для губерний, в которых теперь работаем я и мой сын, то я могу взяться, с помощью земств, употребить их наилучшим возможным для меня образом. Если же собранная в Англии сумма превзойдет эти размеры, то я буду очень рад направить вашу помощь к таким руководителям земств других губерний, которые окажутся лицами, заслуживающими полного доверия и которые будут вполне готовы дать публичный отчет о таких деньгах. Способ помощи, который я избрал, хотя он вовсе не исключает других способов, это – организация обедов для крестьянского населения.

Я надеюсь написать статью относительно подробностей нашей работы* ,– статью, которая, будучи переведена на английский язык, даст вашему обществу понятие о положении дел и о средствах, употребляемых для борьбы с бедствием настоящего года.

Преданный вам

Лев Толстой.

16 ноября 1891 [н. ст.].

184. В. Г. Черткову

1891 г. Ноября 9? Бегичевка.

Ваших двух писем ко мне и Попову, дорогой Владимир Григорьевич, не получал еще, потому что в это время уехал. Вероятно, они придут завтра сюда* .

Я письмо ваше, Евгений Иванович* , хотел послать в газету, но сейчас перечел еще и решил не посылать. Подробность о том, что 50 человек отысповедовал священник, показалась мне сомнительной. Подробное известие было в газетах* . Простые люди часто смешивают виденное с рассказом. И я решил не посылать письма. Мы живем здесь хорошо. Устраиваем столовые. Много трогательного и страшного. Страшно одно, что всегда мне страшно, – это пучина, разделяющая нас от наших братьев.

Пожертвования вызваны письмом Софьи Андреевны* , и денег у нас около 2 тысяч, и, кажется, сбор с «Плодов просвещения» поступит нам* . Я боюсь обилия денег. И так с маленькими деньгами много греха. И теперь еще не установилось дело. Путает помощь, выдаваемая земством, и желание, требование крестьян, чтобы выдаваемо было всем поровну. Делаем мало, дурно, но делаем и как бы чувствуем, что нельзя не делать. Статья моя, та, которую вы знаете, кажется, выйдет* , другая, маленькая, в «Русских ведомостях», вы, верно, получите* . Пишу еще о столовых, о способе помощи, и еще в сборник, который меня просил Оболенский, художественный рассказ* . Вместе с тем стараюсь кончить большую статью* . Она кончена, только нужно заключенье. Я растрепался и боюсь, что делаю не то, но иначе не умею.

Вагнер* я написал, чтобы она ехала в Оренбург и заехала к нам.

Может быть, я заблуждаюсь, но мне кажется, что что‑то важное совершается, что‑то кончается и начинается.

Пишите мне все о себе и обо мне, о нас, что вы думаете. Целую вас всех, милые друзья.

Л. Т.

185. И. М. Ивакину

1891 г. Ноября 12? Бегичевка.

Простите, дорогой Иван Михайлович, что долго не отвечал вам* . Это было перед отъездом, и потом здесь, в Данковском уезде, где мы живем, много было дела. Я очень рад был известию от вас и Николая Федоровича* , что вы помните обо мне.

Обмену книжному я, разумеется, всей душой сочувствую и думаю, что в деле духовном нельзя считаться, и нет таких весов, на которых бы можно было вешать выгоды и невыгоды* . А чем больше общения, тем лучше. Мне кажется, что за последнее время с чрезвычайной, все увеличивающейся быстротой стягиваются связи международные, братские, несмотря на страшные угрозы войны.

О воздействии на движение туч, на то, чтобы дождь не падал назад в море, а туда, где он нужен, я ничего не знаю и не читал, но думаю, что это не невозможно и что все, что будет делаться в этом направлении, будет доброе. Это именно одно из приложений миросозерцания Николая Федоровича, которому я всегда сочувствовал и сочувствую, т. е. дело, стоящее труда, и дело общее всего человечества* .

Передайте ему мою любовь.

Искренно любящий вас

Л. Толстой.

186. И. Б. Файнерману

1891 г. Ноября 23? Бегичевка.

Спасибо вам, дорогой Исаак Борисович, что известили о себе* . Я очень, очень был рад узнать о всех вас и о том, как вы живете. Я живу скверно. Сам не знаю, как меня затянуло в работу по кормлению голодающих, в скверное дело, потому что не мне, кормящемуся ими, кормить их. Но затянуло так, что я оказался распределителем той блевотины, которою рвет богачей. Чувствую, что это скверно и противно, но не могу устраниться, не то, что не считаю этого нужным – считаю, что должно мне устраниться, – но недостает сил.

Я начал с того, что написал статью по случаю голода, в которой высказывал главную мысль ту, что все произошло от нашего греха, отделения себя от братьев и порабощения их, и что спасенье и поправка делу одна: покаяние, то есть изменение жизни, разрушение стены между нами и народом, возвращение ему похищенного и сближение, слияние с ним невольное вследствие отречения от преимуществ насилия. С статьей этой, которую я отдал в «Вопросы психологии», Грот возился месяц и теперь возится* . Ее и смягчали, и пропускали, и не пропускали, кончилось тем, что ее до сих пор нет. Мысли же, вызванные статьей, заставили меня поселиться среди голодающих, а тут жена написала письмо* , вызвавшее пожертвования, и я сам не заметил, как я очутился в положении распределителя чужой блевотины и вместе с тем стал в известные обязательные отношения к здешнему народу.

Бедствие здесь большое и все растет, а помощь увеличивается в меньшей прогрессии, чем бедствие, и потому, раз попавши в это положение, невозможно, не могу отстраниться. Делаем мы вот что: покупаем хлеб и другую пищу и по деревням, у самых бедных хозяев, устраиваем – не устраиваем, потому что всё делают сами хозяева – а только даем средства, то есть продовольствие на столовые, и кормятся слабые, старые, малые, иногда и средние голодные. Много тут и дурного, много и хорошего, то есть не в смысле нашего дела, а в смысле проявления добрых чувств. На днях калужский разбогатевший крестьянин предложил из голодной местности сослать на зиму в Масальский уезд 80 лошадей. Их там прокормят зиму и пришлют весною. Калужские крестьяне предложили, а здешние в один день набрали все 80 лошадей и готовы отправить, доверяя чужим невиданным братьям. Ну, пока прощайте, передайте мой братский привет всем вашим, знакомым мне и незнакомым, сожителям. Пишите подробнее о себе.

Л. Т.

Собранный вами хлеб направьте в более близкие к вам места, равно и деньги. У нас избыток их соответственно не нужде, а силам распределения.

1892

187. Э. М. Диллону

<перевод с английского>

1892 г. Января 29. Бегичевка. 29 января (10 февраля) 1892.

В ответ на ваше сегодняшнее письмо я могу только выразить свое удивление на содержание той телеграммы, которую вы получили от «Daily Telegraph». Я никогда не отрицал и никого не уполномочивал отрицать подлинность статей, появившихся под моим именем в «Daily Telegraph»* . Я знаю, что эти статьи являются переводом той статьи о голоде, которую я написал для журнала «Вопросы философии и психологии» и которую передал вам для перевода на английский язык.

Хотя я не читал всех этих статей, но у меня нет основания сомневаться в правильности вашего перевода, так как я имел уже неоднократные доказательства вашей точности и аккуратности в этом отношении.

Полученную же вами телеграмму могу объяснить только письмом моей жены в «Московские ведомости», в котором она отрицала утверждение, будто я послал какие‑то статьи в иностранные газеты, а также отрицала подлинность некоторых выдержек из «Московских ведомостей», утверждая с полным основанием, что они настолько искажены, что стали почти неузнаваемы* .

Глубоко сожалею о беспокойстве, причиненном вам моей статьей.

Прошу принять уверение в моем совершенном уважении.

Искренно ваш

Лев Толстой.

188. Редактору газеты «правительственный вестник»

1892 г. Февраля 12. Бегичевка.

Г‑ну редактору «Правительственного вестника».

Милостивый государь,

В ответ на получаемые мною с разных сторон и от разных лиц вопросы о том, действительно ли написаны и посланы мною в английские газеты письма* , из которых приводятся выписки и содержание которых будто бы излагается в № 22 «Московских ведомостей», покорно прошу вас поместить в вашей газете следующее мое заявление.

Писем никаких я в английские газеты не писал. То же, что напечатано в № 22 «Московских ведомостей» мелким шрифтом* , есть не письмо, а выдержка из моей статьи о голоде, написанной для русского журнала, выдержка весьма измененная, вследствие двукратного и слишком вольного перевода ее сначала на английский, а потом опять на русский язык. То же, что напечатано крупным шрифтом вслед за этой выдержкой и выдается за изложение второго моего письма, есть вымысел. В этом месте составитель статьи «Московских ведомостей» пользуется словами, употребленными мною в одном смысле, для выражения мысли не только совершенно чуждой мне, но и противной всем моим убеждениям* .

Примите, милостивый государь, уверения моего уважения.

Лев Толстой.

12 февраля 1892.

P. S. Другое такого же содержания письмо послано мною через Москву. Будьте так добры напечатать то из них, которое придет к вам раньше* . Версию этого письма я предпочитаю.

189. С. А. Толстой

1892 г. Февраля 12. Бегичевка.

Погода превосходная, и мы хотим воспользоваться ею, чтобы съездить в Богородицкий уезд: я, Таня, Наташа и Лева. Проездим, вероятно, дня 4. К Бобринским 50 верст, оттуда 20 в Успенское. Если будет дурная погода, то не поедем санями, а вернемся железной дорогой. Будем очень осторожны.

Как мне жаль, милый друг, что тебя так тревожат глупые толки о статьях «Московских ведомостей» и что ты ездила к Сергею Александровичу* . Ничего ведь не случилось нового. То, что мною написано в статье о голоде, писалось много раз, в гораздо более сильных выражениях. Что же тут нового? Это все дело толпы, гипнотизация толпы, нарастающего кома снега. Опровержение я написал* . Но, пожалуйста, мой друг, ни одного слова не изменяй и не прибавляй, и даже не позволяй изменить. Всякое слово я обдумал внимательно и сказал всю правду и только правду и вполне отверг ложное обвинение.

Студенты мне очень помогли* .

Целую тебя и детей.

Л. Т.

190. С. А. Толстой

1892 г. Февраля 28. Бегичевка.

Жили мы в продолжение этих метелей в совершенном уединении и тишине; вчера, 27, поехал я опять в Рожню (Таня знает) верхом, но опять не доехал. Намело снегу горы, и дорог нет нигде. Был в Колодезях и другой деревне о дровах и приютах для детей, потом ковал с мужиками и приехал домой в 5. Дома нашел Е. И. Баратынскую с письмом шведа;* тотчас же после приехал Высоцкий, приятель Владимирова, потом к вечеру два брата Алехины, из Полтавы Скороходов и Сукачев, их товарищ. Всем порознь я очень рад, но все вдруг слишком много. Нынче Высоцкий уезжает и везет это письмо. Скороходов с Сукачевым поедут в Куркино к лошадям. Митрофан Алехин поедет с Пошей в Орловку на выдачу и с тем, чтобы заведовать орловскими столовыми и вести у нас всю бухгалтерию,

<2> чего он мастер. Он очень симпатичен, – не похож на Аркадия. Теперь о хлебе.

В последнем письме я, помнится, объяснил тебе, что значит то, что Колечка принял заказ на 22 вагона, а я не понимал, что это значит. Так все прекрасно. Пускай он закупает. Только не знаю, есть ли у него свидетельства. Он пишет нынче* , присылая подробный отчет, что ему нужны 24 свидетельства. Выслала ты их ему? Если нет, то вышли, если можешь, или добудь (ты, Таня) и вышли. Вам из Москвы удобнее и скорее списаться с губернаторами. И Колечке подтверди, чтобы он закупал, если есть время.

О Гроте я писал, а он еще пишет письмо и присылает гектографическое заявление для отправки в газеты и журналы. Я все подписал и отправляю* . Ради бога, милый друг, не беспокойся ты об этом. Я по письму милой Александры Андреевны* вижу, что у них тон тот, что я в чем‑то провинился и мне надо перед кем‑то оправдываться. Этот тон надо не допускать. Я пишу, что думаю, и то, что не может нравиться ни правительству, ни богатым классам, уж 12 лет, и пишу не нечаянно, а сознательно, и не только оправдываться в этом не намерен, но надеюсь, что те, которые желают, чтобы я оправдывался, постараются хоть не оправдаться, а очиститься от того, в чем не я, а вся жизнь их обвиняет.

В частном же этом случае происходит следующее: Правительство устраивает цензуру, нелепую, беззаконную, мешающую появляться мыслям людей в их настоящем свете, невольно происходит то, что вещи эти в искаженном виде являются за границей. Правительство приходит в волнение и вместо того, чтобы открыто, честно разобрать дело, опять прячется за цензуру и вместе чем‑то обижается и позволяет себе обвинять еще других, а не себя. То же, что я писал в статье о голоде, есть часть того, что я 12 лет на все лады пишу и говорю, и буду говорить до самой смерти, и что говорит со мной все, что есть просвещенного и честного во всем мире, что говорит сердце каждого неиспорченного человека, и что говорит христианство, которое исповедуют те, которые ужасаются. Пожалуйста, не принимай тона обвиненной. Это совершенная перестановка ролей. Можно молчать. Если же не молчать, то можно только обвинять не «Московские ведомости», которые вовсе не интересны, и не людей, а те условия жизни, при которых возможно все то, что возможно у нас. Я давно тебе хотел написать это. И нынче рано утром, с свежей головой, высказываю то, что думаю об этом. Заметь при этом, что есть мои писания в 10 000 экземплярах на разных языках, в которых изложены мои взгляды. И вдруг по каким‑то таинственным письмам, появившимся в английских газетах, все вдруг поняли, что я за птица! Ведь это смешно. Только те невежественные люди, из которых самые невежественные это те, что составляют двор, могут не знать того, что я писал, и думать, что такие взгляды, как мои, могут в один день вдруг перемениться и сделаться революционными. Все это смешно. И рассуждать с такими людьми для меня и унизительно, и оскорбительно.

Боюсь, что ты будешь бранить меня за эти речи, милый друг, и обвинять в гордости. Но это будет несправедливо. Не гордость. А те основы христианства, которыми я живу, не могут подгибаться под требования нехристианских людей, и я отстаиваю не себя и оскорбляюсь не за себя, а за те основы, которыми я живу.

Пишу же заявление и подписал, потому что, как справедливо пишет милый Грот, – истину всегда нужно восстановить, если это нужно. Те же, которые рвут портреты, совершенно напрасно их имели* .

Вот как я разболтался натощак. И боюсь, что не отвечу на что‑нибудь существенное и не скажу, что нужно. Если так, напишу послезавтра в Чернаву. Получил Ивана Александровича письмо Леве* и прочел его. Из него понял отчасти их там работу. Пошу буду направлять к нему. Целую его, Таню. Нынче надеюсь получить о ней известие. Богоявленский ужасно слаб, но не хуже. Спасибо милому Ванечке. Надеюсь, что его болезнь прошла. Иначе бы ты написала.

Екатерина Ивановна* отправляется к Стебуту.

Целую тебя крепко

Л. Т.

191. И. И. Горбунову‑Посадову и Е. И. Попову

1892 г. Марта 23. Москва.

Письмо ваше, милые друзья Иван Иванович и Евгений Иванович, писано вместе, и отвечать позвольте вам вместе. Я получил его только вчера* . Оно проехало из Чернавы в Москву.

1) О книгах для воспитания. Книг таких много, и надо подумать. «Эмиль» Руссо непременно должен стоять в главных. Эскироса не знаю* . Еще не могу вспомнить и многого не знаю. Но если узнаю и вспомню, напишу. Да, В. Гюго «Бедные люди».

Спасибо, что написали о поляке* . Буду помнить. Сближение с поляками особенно радостно. Они дальше от нас, чем африканцы, а должны бы быть близки. В столовых в Моршанском уезде с Келером, другом Шаховского Д. И., жил и работал один поляк. Я нынче это узнал. И так было приятно.

Слышал я про статью Щеглова, вспомнил про ваше любовное отношение к нему и порадовался за вас* . Нет, Евгений Иванович, это хорошо, хорошо, и это хорошо. Самому не надо быть причиной поругания, а поругание без причины в себе – баня.

Поша пишет из Самары. И по письмам их, Левы и Поши, радуюсь за обоих.

Что вам сказать, милые друзья (Евгений Иванович спрашивает про это), о моей жизни? Чертков за меня испугался. Это он слишком любит меня. Я, может быть, напрасно показал и дал списать письмо жене* , но я писал его от души жене и не думал о его распространении, а если так случилось, то беды, главное, греха, большой нет. Лучше было вовсе не писать, и писать и не показывать, но знаю, что никакого во мне такого дьявола задора или тщеславия в это время особенного не было. Скорее меньше, чем всегда. Одно главное чувство усталости, стыда за свое дело, недовольства собою и сознания, что надо кончать, не перед людьми, а перед своим богом.

Знаете вы рассказ из «Прологов» о том, как монах взял к себе в дом с улицы нищего в ранах и стал ходить за ним, обмывать и перевязывать раны. Нищий сначала был рад; но прошло несколько недель, во время которых нищий становился все мрачнее и мрачнее, раздраженнее и раздраженнее, и наконец, когда в один день монах подошел к нему, чтобы перевязать его раны, нищий с злостью закричал на него: не могу видеть лица твоего, уйди ты от меня, ненавижу тебя, потому что вижу, что то, что ты делаешь, ты делаешь не для меня, ты не любишь меня, а только мной спастись хочешь. Отнеси меня назад, на угол улицы. Мне легче было там, чем здесь принимать твои услуги* .

Вот такое же я чувствую отношение к нам народа и чувствую, что так и должно быть, что и мы им спастись хотим, а не его просто любим – или мало любим.

То, что вы думаете о семейной жизни, пишите. Только не программу, а что есть, то выкладывайте. Сейчас увидите, есть ли что выкладывать. Я думаю – да.

Целую вас всех и люблю.

Л. Т.

23 марта.

192. Жоржу дюма

<перевод с французского>

1892 г. Апреля 1. Москва.

Милостивый государь,

Уже довольно давно я отложил в сторону ваше письмо* , чтобы на него ответить на досуге, но до сих пор у меня поистине не было времени.

Я думаю, что вы совершенно правы, предполагая, что перемена, о которой я говорю в «Исповеди», произошла не сразу, но что те же идеи, которые яснее выражены в моих последних произведениях, находятся в зародыше в более ранних. Эта перемена показалась мне неожиданной потому, что я неожиданно ее осознал. Мне кажется также, что ваша мысль рассматривать книгу «О жизни» как поворотный пункт вполне верна. Я очень желал бы помочь вам в вашей работе* , но, к сожалению, не могу этого сделать, так как не имею времени и не знаю, как за это взяться.

Примите, милостивый государь…

193. И. Б. Файнерману

1892 г. Апреля 3 или 4. Москва.

Давно уже получил ваше письмо, дорогой Исаак Борисович, и тогда не успел ответить. Очевидно, вы писали под впечатлением слухов, что меня посадили или сделали надо мной какое‑либо насилие* . К сожалению для меня и к счастью для делающих насилие, ничего подобного не случилось, и я вижу, что вокруг меня насилуют моих друзей, а меня оставляют в покое, хотя, если кто вреден им бы должен быть, то это я. Очевидно, я еще не стою гонения. И мне совестно за это.

Хилкова водворяют среди духоборцев. Это все, что я знаю про него* . Сведение это я получил через Бирюкова, который теперь в Самаре с сыном Львом. На днях же узнал, что Рощина взяли с жандармами от Алмазова, у которого он жил, и свезли в Воронежский острог* .

Письмо ваше во всяком случае мне было радостно, и очень благодарю вас за него. Как бы привел бог в такое положение, в котором оно бы было кстати.

Я теперь в Москве, на святой возвращаюсь в Бегичевку. Друзья наши там живут, трудятся и тяготятся той нравственной тяготой, которая связана с делом. Нельзя представить себе, до какой степени тяжело быть в положении распорядителя, раздавателя и по своему выбору давать или не давать. А все дело в этом. Очень тяжело, но уйти нельзя. И я томлюсь поскорее выбраться отсюда.

Я все кончаю свое писание и все не могу кончить* . Как вы живете? Не забывайте меня, пишите хоть изредка.

Прокопенко с вами или нет? Я получил от него письмо с приговором павловских крестьян, но не разобрал откуда* . Передайте ему мой привет. Также вашей жене.

Любящий вас Л. Толстой.

194. H. H. Страхову

1892 г. Апреля 24. Бегичевка.

Спасибо вам за ваше письмо* , дорогой Николай Николаевич. Всегда с особенно приятным чувством распечатываю письмо с вашим почерком на адресе. Книгу вашу «Мир как целое»* я получил в Москве и прочел предисловие, прочел и вашу статью в «Новом времени»* . Вы выразили в ней ваше несогласие со мной. Хорошо в ней и очень то, что она трактует с искренностью – и потому серьезностью и заразительностью – о самых важных предметах в мире, «о том, что единое на потребу», но мне кажется, что хотя и три ступени совершенства верны, их определение не верно; право есть произведение общества, милосердие есть известное действие, святость есть известное состояние, и очень неопределенное, или недостижимый идеал. Ну, да я, может быть, ошибаюсь, я пишу, вспоминаю свое впечатление при чтении, и вы не приписывайте важности моим словам.

«Соединение и перевод Евангелий», кажется, вышел неполный* . Если это так, то мне не нужно его. Если же полный, то пришлите один экземпляр, хоть сюда. Очень вам благодарен и за это, и за «Parerga»* .

Очень рад вашему хорошему состоянию. Неужели вы все лето проведете в Петербурге? Мы теперь с Машей здесь одни. Очень много дела. Но в последнее время мне стало нравственно легче. Чувствуется, что нечто делается и что твое участие хоть немного, но нужно. Бывают хорошие минуты, но большей частью, копаясь в этих внутренностях в утробе народа, мучительно видеть то унижение и развращение, до которого он доведен. И они всё его хотят опекать и научать. Взять человека, напоить пьяным, обобрать, да еще связать его и бросить в помойную яму, а потом, указывая на его положение, говорить, что он ничего не может сам и вот до чего дойдет предоставленный самому себе – и, пользуясь этим, продолжать держать его в рабстве. Да только перестаньте хоть на один год спаивать его, одурять его, грабить и связывать его и посмотрите, что он сделает и как он достигнет того благосостояния, о котором вы и мечтать не смеете. Уничтожьте выкупные платежи, уничтожьте земских начальников и розги, уничтожьте церковь государственную, дайте полную свободу веры, уничтожьте обязательную воинскую повинность, а набирайте вольных, если вам нужно, уничтожьте, если вы правительство и заботитесь о народе, водку, запретите – и посмотрите, что будет с русским народом через 10 лет. Скажут, что это невозможно. А если невозможно, то невозможно ничем помочь, и чем больше заботиться о народе, тем будет все хуже и хуже, как это и шло и идет. И вся деятельность правительственная не улучшает, а ухудшает положение народа, и участвовать в этой деятельности – грех. Ну вот разболтался – простите. Целую вас.

Любящий вас Л. Т.

195. П. В. Засодимскому

1892 г. Мая 16. Бегичевка.

Простите, что пишу на открытом несколько слов* . Очень занят. Я писал Сопоцько и зову его. Благодарю вас, что обратились ко мне* . Статьи не успею* . Роман очень желаю прочесть. Мне всегда нравится и то, что вы пишете, и большей частью то, что не нравится либералам* . Матвей Николаевич у нас и любит вас не меньше, чем вы его.

Ваш Л. Толстой.

196. В. Г. Черткову

1892 г. Июля 5. Ясная Поляна.

Мне очень грустно весь нынешний день. Очень, очень грустно. Кажется, что запутался, живу не так, как надо (это даже наверное знаю), и выпутаться не знаю как: и направо дурно, и налево дурно, и так оставаться дурно. Одно облегченье, когда подумаешь и почувствуешь, что это крест и надо нести. В чем крест, трудно сказать: в своих слабостях и последствиях греха. И тяжело, тяжело иногда бывает. Нынче часа 3 ходил по лесу, молился и думал: хорошая молитва: «Иже везде сын и вся исполняяй, приди и вселися в (ны) меня и очисти меня от всякой скверны и победи во мне меня сквернаго и зажги меня любовью».

И легче немного, но все грустно, грустно. Мне не совестно писать это вам, потому что знаю, что вы поймете меня не умом, – понимать тут нечего, – а сердцем.

Поша сейчас едет, и мне жаль с ним расстаться* . Писанье мое тоже остановилось – не знаю, как кончить* .

Причина моей тоски и физическая, должно быть, и нравственная: вчера был с детьми Таней и Левой разговор по случаю раздела* . Я застал их на том, что они напали на Машу, упрекая ее в том, что она отказывается от своей части. И мне было очень грустно. Я никого не обижал, не сердился, но не люблю. И тяжело. Пожалуйста, никому не показывайте это письмо и разорвите* .

То, что вы писали Леве* , что вы барин и издатель, нехорошо. Зачем барин, издатель? Зачем признавать себя в каком‑нибудь положении? Мы все люди слабые, стремящиеся быть лучшими, жить лучше. И зачем ставить себе предел? Это соблазн. Может быть, вы будете жить много лучше, чем вы себе представляете. Я стою одной ногой в гробу и все надеюсь и хочу жить лучше, и может, и буду. Может, и буду нищим с сумой и умру в навозе. За что же загораживать от себя возможность совершенства, ставить себе предел?

Дай вам бог быть в любви со всеми, то есть иметь жизнь вечную. Мучительно грустно, тяжело терять ее. Целую вас.

Л. Т.

197. Н. А. Огаревой

1892 г. Августа 6. Ясная Поляна.

Простите, пожалуйста, что так кратко отвечаю на ваше письмо. Я получил ваши письма с описаниями и очень благодарен за них* .

С совершенным уважением

ваш Л. Толстой.

198. H. H. Страхову

1892 г. Сентября 3. Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич.

Получил ваше чудесное письмо* и – и согласился и не согласился с ним. Не согласился, потому что письмо ваше лучше всего подтверждает мои слова и опровергает его содержание.

В письме этом вы именно делаете то, что я вам советовал, и последствия этого то, что вы и убеждаете и умиляете меня. Нет, я остаюсь при своем мнении. Вы говорите, что Достоевский описывал себя в своих героях, воображая, что все люди такие* . И что ж! результат тот, что даже в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу. Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее. Не только в художественных, но в научных философских сочинениях, как бы он ни старался быть объективен – пускай Кант, пускай Спиноза – мы видим, я вижу душу только, ум, характер человека пишущего.

Получил и вашу брошюру из «Русского вестника»* , и очень мне понравилось. Так кратко и так содержательно. Знаю, что вы уже не переделаетесь, да я и не думаю об этом; но и в вашей манере писать есть то самое, что выражает сущность вашего характера. Ну, да я, кажется, запутался. Целую вас, прощайте пока. Я все живу по‑старому. Все то же работаю и все так же ближусь к концу, но не достигаю его.

Пишите, пожалуйста. Мы на днях едем на короткое время в Бегичевку.

Любящий вас

Л. Толстой.

3 сентября. Погода чудная.

199. С. А. Толстой

1892 г. Сентября 10. Бегичевка. 10‑е сентября 92.

Все у нас хорошо. К стыду своему, я теперь не захватил сюда бумаг, которые нужны. Но это не помешает мне дописать отчет. За исключением цифр, которые поправлю в Ясной – кончу здесь* . Главное, знаю про столовые. Я нынче никуда не ходил, занимался дома. Завтра поеду в Андреевку, чтоб посмотреть на месте степень нужды. Впечатление Узловой* было ужасно.

Самарины, и особенно он, были чрезвычайно милы. Здесь так все притерпелись к бедствию, что идет везде непрестанный пир во время чумы. У Нечаевых были именины, на которых была Самарина, и обед с чудесами французского повара, за которым сидят 2½ часа. У Самариных роскошь, у Раевских тоже – охота, веселье. А народ мрет. А как рассказывал Поша, когда он спросил про смерть в Татищеве одного человека от холеры, то ему ответили: «Да что ж тут такого, у нас 2‑й год мрет народ семьями, и никто не заботится».

Не хочется осуждать и не осуждаю в душе, а больше жалею и боюсь. Контраст между роскошью роскошествующих и нищетой бедствующих все увеличивается, и так продолжаться не может. Целую Машу, Андрюшу, Мишу, Сашу, Ваню. Поклоны всем. Пока прощай. Иду спать. Тетю Таню и ее народ…*

200. H. H. Ге (отцу)

1892 г. Сентября 22. Ясная Поляна.

Получил нынче от Колечки письмо, и хотелось ответить* , да вспомнил, что мне давно хочется вам писать. Простите меня, милый друг, если я ошибаюсь, но ужасно крепко засела мне в голову мысль, что в вашей «Повинен смерти»* необходимо переписать Христа: сделать его с простым, добрым лицом и с выражением сострадания – таким, какое бывает на лице доброго человека, когда он знакомого, доброго старого человека видит мертвецки пьяным, или что‑нибудь в этом роде. Мне представляется, что будь лицо Христа простое, доброе, сострадающее, все всё поймут. Вы не сердитесь, что я советую, когда вы всё думали‑передумали тысячи раз. Уж очень мне хотелось бы, чтоб поняли все то, что сказано в картине: «То, что велико перед людьми, мерзость перед богом», и многое другое. У меня есть картинка шведского художника, где Христос и разбойники распяты так, что ноги стоят на земле* . Я скажу Маше прислать вам. Ах, кабы вы сделали в этой картине, что хотите!

Я все пишу то же. И как ни тяжело, не могу оторваться. Надеюсь все‑таки кончить в сентябре. Из одной главы уже вышло теперь 4, так что всех 12. Все хочется сказать пояснее, попроще* . Ну, целую вас и Колечку и благодарю его за письмо.

Напишу ему после. У нас все по‑старому.

Л. Т.

201. С. А. Толстой

1892 г. Октября 23. Ясная Поляна.

Со вчерашнего дня новостей у нас совсем никаких. Все вполне здоровы. Маша ездила в Крыльцово к больным. Таня и Вера ходили гулять. Я хожу гулять, пишу утром. Вечером писал письма и читал с девочками. Нынче начали «Фауста» Гете, перевод Фета* . Поклонись ему хорошенько от меня. Скажи, чтобы он не думал, как он иногда думает, что мы разошлись. Я часто испытываю это, – и с ним особенно, что люди составят себе представление о том, что я должен отчудиться от них, и сами отчудятся меня.

Из Бегичевки не имели еще известий. Я боюсь за Пошу. Березки теперь можно сажать будет, уж много стаяло. Еду сам на почту, везу это письмо. Целую тебя и детей.

Надеюсь, что ты теперь спишь хорошо в Москве.

Л. Т.

Дрова от Карпова так дурны, что я писал ему, чтобы он больше не присылал; поэтому и тебе не советую выписывать через него.

202. Л. И. Веселитской

1892 г. Ноября 17. Ясная Поляна.

Вы не пишете мне ни вашего отчества, ни адреса; но я пишу все‑таки через Татьяну Андреевну и без обращения, так я рад был получить ваше письмо. Очень жаль, что вы не приехали летом; мы бы лучше познакомились, чем письменно* .

То, что вам передавал Суворин о моем восхищении перед вашей повестью, наверное, только в малой степени выражает то, как она мне нравится. Очень интересно, что вы напишете теперь. И по правде скажу, очень боюсь. Надо, чтобы было очень, очень хорошо, чтобы было не хуже «Мимочки»* . А «Мимочка» по тону своему так оригинальна, что следующая вещь не может уже быть похожа на нее по тону. Какой же будет тон следующей – тоже особенный оригинальный или простой – языком автора? Все это меня интересует.

Интересно мне тоже ваше отношение к монаху Варнаве* . И еще более ваша мечта пойти с котомочкой на богомолье. Я нахожу, что это не только не странно и смешно, но гораздо более естественно, чем в шляпе и ротонде пойти по Невскому.

Желаю вам мира с людьми и любви к ним и от них и как можно более серьезного религиозного отношения к своему писанию: т. е. чувствовать, что делаешь это больше для бога, или скорее перед богом, чем перед людьми.

Лев Толстой.

203. Т. А. Кузминской

1892 г. Ноября 17. Ясная Поляна.

Спасибо, милый друг Таня, за твое обстоятельное письмо и хлопоты о моих делах* . Жаль, что ты не послала Хованской письмо Энгельгарта et que ça finisse* . Посылаю тебе письмо к Веселитской в ответ на ее* . Я должен утруждать тебя, потому что она не пишет ни отчества своего, ни адреса. Пожалуйста, пошли ей. Если ты за Веру благодаришь, так я буду благодарить тебя за то, что любишь обедать, или музыку, или Леву, с тем, чтобы заодно сделать комплимент и ему, и Вере. Чтобы Вере быть прекрасной, ей надо только быть такой, какой она у нас бывает. Только бы прибавить занятий. Это ее, да и многих беда, что делать нечего. Хотя, если не делает худого и молода, и в таких условиях, как она, – простительно. Я ей советовал открыть вегетарьянскую кухмистерскую. Поцелуй ее от меня. Также и остальных детей и Сашу. Скажи ему, что мне удивительно и обидно за его министра, что он такого идеально доброго, честного и дельного человека, как Давыдов, обидел, отказав ему в таком скромном желании. Он очень огорчен, что просил* .

Ауербах скажи, что я не знаю, что она разумеет под статьей моей об искусстве. У меня было несколько попыток неконченных. Я бы желал прочесть, прежде чем решить* . Да нельзя ли бы – если бы я нашел, что она годится, и поправил бы ее, нельзя ли ее отдать в «Revue de Famille» J. Simon по желанию Villot, от которого получил письмо и буду отвечать* . Передай ему при случае мой привет. Он очень любезный человек, но боюсь, что примет мои учтивые слова за обещание и будет мучить меня.

Мы живем хорошо. Тихо, спокойно. Зима. Маша уехала на неделю на Дон. Завтра приезжает. Страхов и мне прислал книгу, и я прочел ее* – многое перечел. Хорошо и для меня ново – теория благополучия. И интересна очень повесть.

Прощай, милый друг, не целую твоей руки, но не могу не сказать того, что мне всегда очень приятно думать, вспоминать и писать тебе. Таня очень велит целовать тебя. Леву поддерживайте. Я шучу, поддерживать нельзя. Но не могу не бояться за него. Очень уж чист, и самоуверен, и подл, и гадок ваш Петербург. Поцелуй и его за меня, коли не заболели еще губы.

204. И. И. Горбунову‑Посадову

1892 г. Декабря 24. Москва.

Дорогой Иван Иванович, я получил письмо от Хирьякова и циркуляр и отвечал ему* , что рад бы был, если бы мог дать что‑нибудь, но теперь буквально не могу ни минуты отрывать от поглощающего меня занятия. А не прочтя, не поправив старое, не могу отдать ничего. Если кончу к сроку, то постараюсь* .

Какая хорошая вещь Чехова «Палата № 6»* . Вы, верно, читали. Черткову напишу, если успею. Целую вас

Любящий вас

Л. Толстой.

1893

205. С. А. Толстой

1893 г. Января 30. Ясная Поляна.

Здравствуй, милая Соня. Надеюсь, что ты идешь на поправку. Пожалуйста, напиши правдиво и обстоятельно. Мы доехали хорошо. Дорогой немного развлекал нас жалкий Глеб Толстой. Ужасно жалко видеть этот безнадежный идиотизм, закрепляемый вином с добрым сердцем. Мог бы быть человек. В доме тепло, хорошо, уютно и тихо. И в доме и на дворе. И тишина эта очень радостна, успокоительна. Утром занимался до часа, потом поехал с Пошей в санках в Городну. Там нищета и суровость жизни в занесенных так, что входишь в дома туннелями (и туннели против окон) – ужасны на наш взгляд, но они как будто не чувствуют ее. В доме моей молочной сестры* умерла она и двое ее внуков в последний месяц, и, вероятно, смерть ускорена или вовсе произошла от нужды, но они не видят этого. И у меня и у Поши, который обходил деревню с другой стороны, – одно чувство: жалко развращать их. Впрочем, завтра поговорим с писарем. Погода прекрасная. Вечером читали вслух, и я насилу держался, чтоб не заснуть, несмотря на интерес записок Григоровича. «Русская мысль» здесь* .

Целую всех вас.

Л. Т.

206. И. А. Бунину

1893 г. Февраля 20. Бегичевка.

Очень рад был получить от вас известие, дорогой Иван Алексеевич, в особенности тому, что вы устроились в Полтаве. Надеюсь, что вы духом спокойнее, чем когда я вас видел в последний раз. Ничто бы столько не должно было успокаивать вас в минуты волнения и тревог, как опыт того, каким образом прежде казавшиеся сложными и затянутыми узлы просто и легко распутывались временем.

Важны только свои поступки и духовные причины, вызывающие их.

Приезжать вам, я думаю, не стоит: вы предлагаете только на короткое время; у нас же достаточно сотрудников с теми, которых мы уже пригласили и ждем. А вам для короткого времени незачем бросать службу* . Желаю вам всего лучшего.

Л. Толстой.

207. H. H. Страхову

1893 г. Февраля 25. Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич,

Я кругом виноват перед вами за то, что так давно не писал вам* , главное же, мне хочется давно уже писать вам; хочется с тех пор еще, как вы мне прислали свою статью о Ренане, которая мне очень понравилась* . Недавно вспоминал про вас, читая неприятную по своей самоуверенности статью о вас в «Северном вестнике»* . А вчера приехал Лева из Москвы (мы теперь в Ясной и послезавтра едем в Москву) и рассказывал про то, что вы очень заняты своей статьей о психологии. (Так он мне сказал.) И я очень порадовался этому, поняв, что это из той области определения предметов и пределов наук, в которой вы столько дали и в которой вы так сильны и ваши заслуги в которой никто, мне кажется, не оценил как следует. Мы, то есть Таня, Маша и я, ездили в Бегичевку, где бедствие голода такое же, хуже еще, чем прошлого года, с особенным своим оттенком, и теперь возвращаемся на месяц в Москву. Я в жизни никогда с таким напряжением и упорством не работал, как я теперь работаю над всей моей книгой и, в особенности, над заключительными главами ее* . Должно быть, я поглупел или, напротив, ослабел творчеством, а поумнел критическим умом. Боюсь сказать, что я думаю кончить через дни 3, потому что это мне кажется уже 3‑й год. Чувствую себя хорошо, спокойно, радостно. Кажется, что не боюсь смерти. Верно, и у вас так же. Давай вам этого бог.

Целую вас.

Л. Толстой.

25 февраля 1893 г.

208. Т. Л. Толстой

1893 г. Февраля 25. Ясная Поляна.

Лежит эта карточка без употребления, вот я и пишу, чтоб сказать тебе – не то, что солнце встало и т. д.* , а что я об тебе часто поминаю и что тебя нам недостает. И никто не поет. Сейчас собираемся читать Чехова в «Русской мысли»* .

Вот и все.

Л. Т.

209. H. И. Янжулу

1893 г. Апреля 30. Москва.

Очень благодарен вам, дорогой Иван Иванович, за исполнение моего поручения и за уведомление* . Что вы не пишете, как вы и в особенности ваша жена перенесли путешествие?

Г‑жа Гапгуд уведомляет меня, что совесть ее не позволяет ей переводить мою книгу и что она укажет вам переводчика, так что я принужден еще злоупотреблять вашей добротой. Я тоже думаю, что Доль плохой переводчик и потому лучше передать другому. Но если вы еще не передали, то, будьте так добры, не давайте последней 12‑й главы. Я еще переделывал и переделываю ее и вышлю ее на днях либо с едущим за границу, либо с почтой. Пожалуйста, скажите переводчику, чтобы он не выпускал перевода без 12 главы. Это мое единственное условие* .

Желаю вам всего лучшего. Мой душевный привет вашей супруге.

Лев Толстой.

30 апреля 93.

Москва.

210. И. И. Янжулу

1893 г. Мая 21. Ясная Поляна.

Дорогой Иван Иванович,

Письмо ваше получил и очень вам благодарен за ваши хлопоты* . Я еще не получал ответа на мое письмо о том, куда послать вариант 12 главы, о котором писал вам и Гапгуд* . Если получите почтой рукопись этого варианта 12‑й главы, будьте так добры переслать ее переводчице. Я пишу если, потому что отправку сделает из Москвы [Попов], как он найдет удобнее: прямо к переводчице или к вам. Простите, простите за хлопоты. По умолчанию о здоровье вашем и вашей жены предполагаю, что переезд перенесли хорошо. Желаю вам всего лучшего и как можно более плодотворных впечатлений, которыми вы с нами поделитесь. Какая гадость трактат о выдаче политических преступников. Кливленд осрамился* . Прошу передать мой привет вашей жене.

Ваш Л. Толстой.

211. Л. Л. и М. Л. Толстым

1893 г. Мая 24. Бегичевка.

Взял у Тани письмо, чтобы приписать вам, но спать хочется и, вероятно, ничего не выйдет* .

Очень хочется знать про вас. Здесь я вчера ездил в Козловку, где все очень хорошо. Сопоцько с Гардеичем оживленно, бодро, разумно и просто действуют. Я видел только их и их счета, а не видел народа. Но 3‑го дня был долго в Татищеве. Там очень серьезное получил впечатление: совестно стало, что не сам делаешь это дело, какое оно ни есть, пока оно делается. Вольных 19 человек в тифе без призору, как всегда в нечистоте, полуголодные, и 6 человек умерло в продолжение меньше месяца. У Ерофея вся крыша сожжена, но старик и сироты одеты и чисты. Дети заморенные грудные. У Королькова (помнишь, попрошайка) умерла жена 3‑го дня, остался 7‑недельный мальчик, и я знаю, и все знают, что он умрет.

Все больше и больше страдаю от лжи этой жизни и верю в ее изменение.

Таня тебе описывает Раевских как бы с сочувствием, а мне Ваня жалок. Жалко его, с его отсутствием нравственного чутья, но с скромными чистыми вкусами, а ездок противен, совершенно независимо от всяких других обстоятельств. Ванину жизнь, с его наукой, посадками, пчелами жалко разрушать, а того – желательно* .

Целую вас. Зовут ужинать. Попрошу Пошу приписать.

212. П. И. Бирюкову

1893 г. Июня 2? Ясная Поляна.

Пишу вам с Соней Илюшиной* . Это скорее дойдет.

Мне писать нечего. Я все в нерешительности, за что взяться, и, признаюсь, все в тоске, несмотря на то, что всякий час говорю себе, что во всяком положении можно и должно исполнять дело божие. Хотелось бы получить должность не то что более видную, но более чистую, а то приходится копаться в нравственном г…., и противно, и тошнит, и не могу привыкнуть. А должно привыкнуть и делать то, к чему приставлен, сознавая то, что заслужил это положение, или что это некоторое, необходимое уравновешание данных других преимуществ. Да, только радостное мы не чувствуем, не благодарны за него, а чувствуем одно противушерстное. Я говорю про то, что стоят дожидаясь голодные, а лакей бежит с пирожным, и игроки зажаривают в lown‑tennis, a я во всем участник, я, призывающий других к простоте жизни и сравнению с бедными. Видно, того стою. Но все надеюсь как‑нибудь освободиться не от людей, а от себя. Не свободен только раб греха. Так и я. Пишу о себе, а, главное, хочу знать про вас, про ваше здоровье. Пишите скорее. Благодарите Михаила Николаевича* за его приезд, зовите к нам, если вздумает отдохнуть.

Пока прощайте. Целую вас. Кланяйтесь Раевским и благодарите их за заботы о нас во время нашего приезда и Ивана Ивановича особенно за помощь в нашем деле. Прислали мне письмо Al. Dumas в газеты* , ответ на вопрос: что ожидает человечество? Он пишет, что мы, ему кажется, дожили до того времени, когда люди всерьез возьмутся исполнять правило: aimez vous les uns les autres* , что это будет увлечением всех, что к этому и идет и что, кроме этого, нет выхода ни из антагонизма сословий, ни из вооружений народов.

Все письмо грациозно‑полушутливо, но это заключение и, видимо, сердечно, искренно.

Л. Т.

213. Л. Л. Толстому

1893 г. Июня 23…25. Ясная Поляна.

Давно не писал тебе, милый друг Лева, потому что все знаю про тебя, и по обману чувств кажется, что и ты про нас знаешь.

Я очень обрадовался Маше. Так же и еще больше обрадуюсь тебе, когда ты приедешь, и приедешь здоровым. Ужасно то, что это cercle vicieux* – от нездоровья ты думаешь о своем здоровье, а от думы ты делаешься нездоров. Нужнее всего и полезнее всего тебе было бы увлечение сильное мыслью и делом. И этого я желаю тебе, зная, что этого нельзя заказать.

Ты знаешь, верно, что ты угадал и что мичман делал предложение. Но, кажется, все обошлось благополучно.

Жизнь наша идет по‑старому, и ты правду пишешь, что жалко и больно будет многим, когда она прекратится. На днях была Ольга Фредерикс: у них, у ее матери и тетки, как я знаю, сложилась такая легенда, что мама мученица, святая, что ей ужасно тяжело нести посланный в моем лице крест, и потому все эти дамы и Ольга Фредерикс всегда очень дурно действуют на мама. И вот случилось, что тетя Таня и Ольга Фредерикс стали разговаривать о воспитании детей, и я сказал свое мнение, что детей надо уважать, как посторонних, и мама вдруг начала не возражать, а пикировать меня, и это меня раздражило. Ничего не было сказано неприятного, но осталось у меня очень тяжелое впечатление, тем более что таких стычек – не то, чтобы раздраженных, как прежде, но чуть‑чуть недоброжелательных, уже давно не было. Но вчера мы заговорили, и я сказал ей, что меня очень огорчил этот разговор, то, что она несправедливо придиралась ко мне, и она так просто и добро сказала: «Да, это правда, я была раздражена, не в духе, и мне кажется, что никто меня не любит и все уходят от меня». И мне так стало жаль ее, и я так радостно полюбил ее. Вот тебе образец наших отношений и нашей внутренней жизни. Я боюсь, что ты слишком привык осуждать. Себя, себя давай пробирать и осуждать, а люди всякие богу нужны. И мы слишком избалованы и счастливы тем, все‑таки высшим против среднего уровня, нравственным складом нашей семьи.

За это время многое начинаю, кое‑что записываю, но ничего не кончил, кроме маленькой статьи по случаю двух противоположных и очень характерных писем Зола и Дюма, которые мне прислал редактор «Revue des Revues»* . Я в статье* подчеркиваю глупость речи Зола и провиденье Дюма и высказываю слегка свои мысли и об науке и о том, что только усвоение людьми христианского мировоззрения спасет человечество, то есть намеки на то, что я говорю в большой статье* . Я послал эту статью Villot через А. М. Кузминского, который поехал в Петербург, – для журнала J. Simon «Revue de Famille»* .

Сию минуту прервала это мое письмо мама, пришедшая в великом волнении: она изругала Андрюшу за то, что застала его около Таньки Цветковой, за которой, кажется, ухаживает Миша Кузминский. Всё это подозрения, кажется, несправедливые. Я говорил сейчас по этому случаю с Андрюшей. Он, кажется, не виноват, но Миша, который опасный товарищ.

У нас теперь Фере с женой и Катерина Ивановна Баратынская.

Целую тебя. Пиши больше.

Привет Бибикову.

214. H. H. Ге (отцу)

1893 г. Июля 10. Ясная Поляна. 10 июль.

Получил ваше письмо* , дорогой друг, очень был обрадован им и благодарю, а напишу мало – некогда. Радуюсь, что вы довольны своей картиной. Я ее видел во сне.

Об искусстве я все думаю и начинал писать. Главное то, что его нет. Когда я сумею это высказать, то будет очень ясно. Теперь же не имею права этого говорить.

Мысль ваша написать воспоминания о Герцене прекрасная* . Только не торопитесь; а постарайтесь поподробнее, то есть ничего не забыть и посжатее написать. Я кончил свое* и теперь бросаюсь то на то, то на другое: статью об искусстве не кончил и еще написал статью о письмах Зола и Дюма о современном настроении умов. Мне показалось очень интересно: глупость Зола и пророческий, поэтический голос Дюма. Пошлю в «Северный вестник» и парижский журнал Жюль Симона «Revue de Famille»* . Что дорогой Колечка?* Пусть напишет мне. Привет Петруше* , Рубанам. Мы завтра едем на 10 дней в Бегичевку. У нас всё по‑старому. Лева все там, но ждем его.

Любящий друг

Л. Толстой.

215. Н. С. Лескову

1893 г. Июля 10. Ясная Поляна.

Начал было продолжать одну художественную вещь* , но, поверите ли, совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что‑то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают, или я отживаю? Испытываете ли вы что‑нибудь подобное?

Еще начал об искусстве и науке* . И это очень и очень забирает меня и кажется мне очень важным.

Л. Толстой.

216. H. H. Страхову

1893 г. Июля 13. Бегичевка.

Получил ваше письмо* , дорогой Николай Николаевич, и был им очень обрадован, так как давно скучал по известиям о вас. Мы, как вы увидите, в Бегичевке, где пробудем до 20, а после будем в Ясной, где, как всегда, все будем очень рады видеть вас. Вам нравится славянофильский кружок, а мне бы он очень не понравился, особенно если Розанов – лучший из них* . Мне его статьи и в «Вопросах» и в «Русском обозрении» кажутся очень противны* . Обо всем слегка, выспренно, необдуманно, фальшиво возбужденно и с самодовольством ретроградно. Очень гадко. Вы доброе дело сделаете, если внесете свободомыслие. А лучше всего бы уговорить их заниматься только контролем* . А то употреблять мысль и слово на то, чтобы противодействовать истине, совершенно нецелесообразно. Я вообще последнее время перед смертью получил такое отвращение к лжи и лицемерию, что не могу переносить его спокойно даже в самых малых дозах. А в славянофильстве есть много самого утонченного и того и другого.

Читали ли вы статью Милюкова о славянофилах? Я прочел часть, и что прочел, то мне понравилось* . Но я не под этим впечатлением пишу о славянофилах, а, вероятно, потому, что не в духе, за что вы меня простите. Здесь мы кончаем наше глупое дело, продолжавшееся два года, и, как всегда, делая это дело, становишься грустен и приходишь в недоумение, как могут люди нашего круга жить спокойно, зная, что они погубили и догубляют целый народ, высосав из него все, что можно, и досасывая теперь последнее, рассуждать о боге, добре, справедливости, науке, искусстве. Я свою статью кончил. Она переводится. Я уже теперь смотрю на нее со стороны и вижу ее недостатки, и знаю, что она пройдет бесследно (пока я писал, я думал, что она изменит весь мир). Теперь я написал и только поправляю статейку о речи Зола к студентам и письме прекрасном по этому случаю Дюма в «Gaulois». Пошлю в «Revue de Famille»* . Но хочется теперь написать о положении народа, свести итоги того, что открыли эти два года* . Прощайте пока, целую вас. У нас все здоровы, кроме Левы. Он еще на кумысе, но все хворает.

Любящий вас

Л. Толстой.

13 июля.

217. Рафаилу Лёвенфельду

1893 г. Августа 17. Ясная Поляна.

Милостивый государь, я вам телеграфировал, прося остановить печатание 12 главы* . Это крайне необходимо, и если бы даже она была отпечатана, то надо уничтожить напечатанное и сделать следующие при сем прилагаемые изменения.

Это необходимо не только для избежания неприятностей и для успеха книги, но для моей совести. По нескромности какого‑то из моих приятелей, давшего эту главу английскому корреспонденту, было напечатано и перепечатано во многих газетах описание казни в Орле. Описание это подняло бурю в русских правительственных сферах, и всей книге придано ложное значение обличения русских порядков, и потому все, кому эта книга неприятна, накинутся на отыскивание неточностей. Некоторые из этих неточностей мне указаны моими друзьями, и вот я спешу исправить их* .

Очень убедительно прошу вас сделать эти поправки как в немецком, так и в русском тексте, который вы передали печатать. Неисполнение моей этой просьбы очень огорчило бы меня. Пожалуйста же, сделайте это и известите меня. С совершенным почтением

Л. Толстой.

Надеюсь, что изменения написаны так ясно, что не затруднят вас.

218. Н. С. Лескову

1893 г. Октября 20. Ясная Поляна.

Дорогой Николай Семенович.

Я очень благодарен вам за ваше сердечное участие во мне и советы, и не так, как это обыкновенно говорят иронически, а искренно тронут этим. Вы правы, что если посылать, то в английские газеты. Я так и сделаю, если пошлю, и в английские и в немецкие* . Говорю: если пошлю, потому что все не кончил еще. Я не умею написать сразу, а все поправляю. Теперь и опоздал. И сам не знаю, что сделаю. Я верю в таких делах внутреннему голосу и отдаюсь и ему, и самим событиям. Голос говорит почти постоянно, что это надо сделать. Тут не только протест, но и совет молодым, и неопытным, который старику не следует скрывать. А другое это то, что если следует послать, то это напишется хорошо. До сих пор этого нет, поэтому еще медлю.

Вчера я прочел повесть Потапенко в «Северном вестнике». Какая мерзость!* Решительно не знают люди, что хорошо и что дурно. Хуже – думают, что знают, и что хорошо именно то, что дурно. Положительно можно сказать, как про наши школы, что они не только не полезны, но прямо вредны, если ими исполняется все тот же мрак. Вся наша беллетристика всех этих Потапенок положительно вредна. Когда они напишут что‑нибудь не безнравственное, то это нечаянно. А критики‑то распинаются и разбирают, кто из них лучше. Все лучше. Эта повесть Потапенко была для меня coup de grâce* . Я давно уж подумывал, что вся эта беллетристика, со включением, и очень, всех Зола, Бурже и т. п., есть бесполезная пакость, а теперь это стало для меня полной несомненностью.

Прощайте, будьте здоровы и бодры духом. Радуюсь возможности увидать вас в Москве в ноябре.

Л. Толстой.

219. С. А. Толстой

1893 г. Октября 20. Ясная Поляна.

Ждал известий о Леве, о решении его и Захарьина. Вчера хотел ему написать, да был так вял и так зачитался вечером, что пропустил время. Зачитался я «Северным вестником», повестью Потапенко* ,– удивительно! Мальчик 18 лет узнает, что у отца любовница, а у матери любовник, возмущается этим и выражает свое чувство. И оказывается, что этим он нарушил счастье всей семьи и поступил дурно. Ужасно. Я давно не читал ничего такого возмутительного! Ужасно то, что все эти пишущие, и Потапенки, и Чеховы, Зола и Мопасаны* , даже не знают, что хорошо, что дурно; большей частью, что дурно, то считают хорошим и этим, под видом искусства, угощают публику, развращая ее. Мне эта повесть была coup de grâce* , уяснившая то, что давно смутно чувствуется. Еще там о сумасшествии и преступности интересно было. Вчера я много писал, – все о религии* ,– и потом объелся за завтраком и весь вечер был вял. Нынче Маша с Верой поехали в Тулу. Маша повезла больных. Я утром много писал, все то же, – и пошел им навстречу, дошел до Басова и вернулся, они меня нагнали в засеке. И теперь пишу, и очень хорошо. О Ванечке поминаю часто, скажи ему, что в корзинке мне некого носить. Как жаль, что Таня ковыряет себе зубы, пускай бы сами портились, а не дантист. Тулонские беснования* , кажется, кончились, это утешительно.

Я перехожу завтра наверх, чтобы не топить совсем низа. Больше писать нечего. Письмо это, верно, тебе не нужно, но все‑таки посылаю. Целую Таню, Леву, Андрюшу, Мишу, Сашу, Ваню и тебя. Привет С. Э.* и Коле* .

Л. Т.

220. Д. В. Григоровичу

1893 г. Октября 27. Ясная Поляна.

От всей души поздравляю вас, дорогой Дмитрий Васильевич* . Вы мне дороги и по воспоминаниям почти 40‑летних дружеских отношений, на которые за все это время ничто не бросило ни малейшей тени, и в особенности по тем незабвенным впечатлениям, которые произвели на меня, вместе с «Записками охотника», ваши первые повести.

Помню умиление и восторг, произведенные на меня, тогда 16‑летнего мальчика, не смевшего верить себе, – «Антоном Горемыкой»* , бывшим для меня радостным открытием того, что русского мужика – нашего кормильца и – хочется сказать: нашего учителя, – можно и должно описывать, не глумясь и не для оживления пейзажа, а можно и должно писать во весь рост, не только с любовью, но с уважением и даже трепетом.

Вот за это‑то благотворное на меня влияние ваших сочинений вы особенно дороги мне, и через 40 лет от всего сердца благодарю вас за него.

От всей души желаю вам того, что всегда нужно вообще, но что нам, старикам, нужнее всего в мире: побольше любви от людей и к людям, без которой еще кое‑как можно обходиться в молодости, но без которой жизнь в старости – одно мученье.

Надеюсь, что празднование вашего юбилея особенно будет содействовать исполнению моего желания* .

Искренно любящий вас

Лев Толстой.

27 октября.

221. Л. П. Никифорову

1893 г. Ноября 3. Ясная Поляна.

Дорогой Лев Павлович.

Переводы ваши еще не получил* . Когда получу, непременно просмотрю, как и предшествующие. Из романов все равно, какой раньше: оба стоят того. «Mont Oriol» даже лучше.

Я очень понимаю, что суждение о том, что писателя нужно судить по его писаниям, а не по делам* , не нравится вам. Мне такое суждение тоже противно. Но я как и говорил вам тогда, только делаю замечание, что писание – дела писателя, как это метко сказал Пушкин* , то есть что если хороший кузнец, работник, напивается, то я должен принять во внимание его работу и не равнять его с праздным пьяницей. Если Руссо был слаб и отдавал детей в воспитательный дом и многое другое, то все‑таки дела его, как писателя, хороши и его нельзя равнять с праздным, развратником. А что человеку надо всеми силами стремиться делать и исполнять то, что он говорит, то про это не может быть и речи, потому что только в этом жизнь человеческая. Скажу даже, что если человек не стремится всеми силами делать то, что он говорит, то он никогда и не скажет хорошо того, что надо делать, никогда не заразит других.

Мы в этом с вами не можем быть несогласны.

Мы еще недели две проживем в деревне, – очень хорошо здесь; а потом увидимся в Москве.

Любящий вас

Л. Т.

222. H. H. Страхову

1893 г. Ноября 3. Ясная Поляна.

Благодарю вас за ваши всегдашние добрые чувства ко мне, дорогой Николай Николаевич. Разумеется, мне это приятно, но вредно, и я знаю, как вредно. Верно говорит Куно Фишер, что это последнее снимаемое платье* . Ужасно трудно его снять. А тяготит оно ужасно. Страшно мешает свободным духовным движениям, свободному служению богу. Как раз вместе с вашим письмом я получил от Стасова, с его обычными преувеличениями, описание юбилея Григоровича, на котором будто бы чтение моего к нему письма произвело какой‑то особенный эффект* . И, каюсь, даже это его письмо совсем расслабило меня. Хорошо то, что тут же третье письмо было анонимное, наполненное самыми жестокими обличениями моего фарисейства и т. п.*

Сегодня читал описание Чайковского о болезни и смерти его знаменитого брата* . Вот это чтение полезно нам: страдания, жестокие физические страдания, страх: не смерть ли? сомнения, надежды, внутреннее убеждение, что она, и все‑таки и при этом неперестающие страдания и истощение, притупление чувствующей способности и почти примиренье и забытье, и перед самым концом какое‑то внутреннее видение, уяснение всего «так вот что» и… конец. Вот это для нас нужное, хорошее чтение. Не то, чтобы только об этом думать и не жить, а жить и работать, но постоянно одним глазом видя и помня ее, поощрительницу всего твердого, истинного и доброго.

Мы живем в Ясной одни с Машей, и мне так хорошо, так тихо, так радостно скучно, что не хотелось бы изменять, а, вероятно, скоро поеду в Москву. Я написал ответ немцу на вопросы о религии и нравственности и постоянно думал о вас, желая прочесть вам и спросить вашего мнения* .

По письму вашему вижу, что вы бодры и телом и духом и пишете историю философии* . Это прекрасно. Целую вас. Стасов пишет, что вы можете достать у Ухтомского Chalmers’a Tao‑te‑King* . Если можно, достаньте мне на время, а то нигде нет.

Ваш…

223. H. H. Ге (отцу)

1893 г. Ноября 5. Ясная Поляна.

Рад был вашему письму* , дорогой друг Николай Николаевич, и рад известию, что вы довольны последним замыслом картины* . Я уверен, что это будет хорошо. Мне нравится дрожащий в лихорадке разбойник (я уже давно знаю и жду), нравится и момент. Только бы Христос не был исключителен, и даже исключительно непривлекателен, каким он на последней картине* . И только бы вы по технике удовлетворили требованиям художнической толпы. Если уж выставка и большая картина, то надо считаться с этим. Вы меня простите, если то, что я скажу, не то, но я не могу не сказать все, что думаю: мне кажется, в ваших картинах, в работе ваших картин происходит страшная трата самого драгоценного матерьяла, вроде, простите за сравнение, печенья белого хлеба из первого сорта муки, который любят господа, и бросания отрубей, в которых самое вкусное и питательное. Вы мне рассказывали первую мысль картины – и, верно, она была написана, – состоящую в том, что смерть на кресте Христа побеждает разбойника* . И мне это очень понравилось по своей ясности, живописности, по выражению величия Христа на впечатлении, произведенном им на разбойника. Как Гомер, чтобы описать красоту Элены, говорит, что, когда она вошла, старцы изумились ее красоте и встали* . Потом еще иначе вы изображали. Прежде еще иначе. И всё это были картины важные по содержанию. То же у вас было, сколько я знаю, с Иудой* . Все эти эскизы самые питательные отруби, и все они пропадают, чтоб делать господский белый хлеб. Я первый буду радоваться на вашу теперешнюю картину и умиляться ею, но все‑таки жалею про все те, которые остались по дороге и которых теперь, по крайней мере, никто, кроме вас, написать не может. Я непрестанно жалею, что вы оставили тот план ряда картин евангельских* . Может быть, трудно их кончать, довести до известной нужной степени технического совершенства, этого я не знаю, но знаю, что это – все то, что передумали, перечувствовали и перевидели своим художественным, христианским зрением, все это вы должны сделать: в этом ваша прямая обязанность, ваша служба богу. Dixi* . Если ошибаюсь, простите. Нынче получил от Хилкова поразительное известие. Его мать приехала к нему с приставом из Тифлиса и по высочайшему повелению взяла у него детей и увезла их к себе, пока в Харьковскую губернию, а потом в Петербург* . «Если меня гнали, то и вас будут гнать». Но все‑таки грустно за мать и за всех тех, которые участвуют в этом грехе. Целуйте от меня милых друзей Колечку с семьей и Рубана с его семейными. Пишите, что вы думаете и делаете и в каком положении картина. До свиданья, обнимаю вас. Маша также шлет приветствие и вашим.

Л. Т.

5 ноября.

224. Н. С. Лескову

1893 г. Декабря 10. Москва.

Дорогой Николай Семенович, уже давно следовало мне написать вам, да сначала не прочел вашей вещи* , о которой хотелось писать вам, а потом некогда было.

Мне понравилось, и особенно то, что все это правда, не вымысел. Можно сделать правду столь же, даже более занимательной, чем вымысел, и вы это прекрасно умеете делать.

Что же вам говорили, что не следует говорить? нечто то, что вы не восхваляете старину. Но это напрасно. Хороша старина, но еще лучше свобода.

Слышали ли вы о Хилкове, о том, что его мать по высочайшему повелению, приехав с приставом в место его ссылки, увезла его детей?* Я не описываю подробностей, потому что вы, верно, всё знаете.

Какая прекрасная статья Меньшикова!*

Я все пишу то же, и все не кончаю* . Москва и ее суета мешают мне работать столько и с такой свежей головой, как в деревне.

Как вы живете? Радуюсь мысли увидать вас.

Любящий вас

Л. Т.

1894

225. Л. Л. Толстому

1894 г. Января 28. Гриневка.

Ныне получил твое письмо* из Парижа, пересланное нам в Гриневку. Ты, вероятно, уже знаешь, что мы здесь: я с Таней, а Маша осталась у Марьи Александровны* и в Ясной, куда мы хотим ехать дня через два. Твой переезд в Париж, как я нынче писал мама, я ни одобряю, ни осуждаю. Все будет зависеть от тебя, а немного от случайностей. Освобождение твое от доктора* будет тебе, разумеется, полезно и приятно. Одиночество везде хорошо, и в деревне, и в Париже. Даже не скажу – не утруждай себя слишком впечатлениями. Можно в толпе и при самом волнительном зрелище оставаться спокойным и радостным и можно лежа в постели себя измучить своими мыслями, так что будешь задыхаться от волнения. Соблазнитель только великий Париж. Не в грубом смысле соблазна всякой похоти, это само собой, но я не про то говорю, но в смысле прикрытия жестокости жизни и нравов.

Здесь, приехавши в Гриневку и увидав заморышей‑мужичков ростом с 12‑летнего мальчика, работающих целый день за 20 копеек у Илюши* , мне так ясно то учреждение рабства, которым пользуются люди нашего класса, особенно ясно, видя этих рабов во власти Илюши, который недавно был ребенком, мальчиком, что рабство это, вследствие которого вырождаются поколения людей, возмущает меня, и я, старик, ищу, как бы мне те последние годы или месяцы, которые осталось мне жить, употребить на то, чтобы разрушить это ужасное рабство; но в Париже то же рабство, которым ты будешь пользоваться, получив 500 рублей из России, то же самое, только оно закрыто. Только и можно жить, пользуясь нашей властью, чтобы поддерживать свою избалованную жизнь (и то minimum), когда всею душой хочешь служить делу уничтожения этого зла, и не делу уничтожения, а делу распространения тех мыслей и чувств добра, которые должны уничтожить это зло. В последнем письме* ты выражаешь свое чувство упрека мне за мое попустительство. Не думай, чтобы я за это сетовал на тебя, напротив, я люблю это, люблю, когда будят во мне сознание моего старого греха слабости и вызывают еще большее желание искупить его.

Представь себе, ехав сюда, я разговорился с господином. Он стал говорить про съезд естествоиспытателей* . Я сказал, что мне особенно не понравилась речь Данилевского. Оказалось, что это сам Данилевский* . Очень умный и симпатичный человек. Речь его получила такой резкий смысл потому, что она урезана. Мы приятно поговорили. И я вновь подтвердил себе, как не надо осуждать.

Незачем никуда торопиться. Прощай, целую тебя. Пиши в Ясную.

Л. Т.

Нам тут очень хорошо. Соня* очень мила, и дети прекрасны. Поцелуй за меня Илью, если только это получишь в его присутствии. То, что я говорю об отношении к народу, относится до всех собственников. Я говорю про него только потому, что это перед глазами.

226. Редактору иностранной газеты

1894 г. Февраля 18. Москва.

Милостивый государь.

Прошу в вашей газете дать место следующему моему заявлению. Несколько лет тому назад было сделано мною заявление в русских газетах о том, что так как я не признаю для себя справедливым получать деньги за свои сочинения, то и предоставляю право, без всякого исключения и различия, всем желающим печатать, перепечатывать мои вышедшие и имеющие выйти с 1881 года сочинения в подлиннике, или в переводах, в целости, или по частям* . Несмотря на это заявление мое, вероятно не дошедшее до иностранных французских, английских и немецких издателей, я часто получаю письма с предложениями печатать за известную плату в журналах и с просьбами дать той или другой издательской фирме исключительное право издания. Бывают даже случаи, когда некоторые издатели приписывают себе это исключительное право и оспаривают его у других, как это теперь произошло в Англии между фирмой Heimann’a и Walter Scott’a и в Германии между фирмой штутгартского и мюнхенским издателем* . Ввиду этих недоразумений вновь заявляю, что я никому не даю исключительного или даже предпочтительного права издания своих сочинений и переводов с них, а безразлично предоставляю его всем тем издателям, которые найдут издание моих сочинений или переводов с них для себя желательным.

Л. Толстой.

227. Л. Л. и Т. Л. Толстым

1894 г. Февраля 26. Москва.

Сейчас едут все куда‑то на вечер. И все наряжаются и Сашу и Ваню завивает Теодор* . Все это очень весело. Мне было очень больно видеть Ваню завитым и Сашу разряженною. Одно спасенье, что душа человеческая герметически закупорена и защищена от порчи. Теперь все там, на этом вечере, а мы одни с Машей дома: она усердно работает, переписывает записки Хилкова (прекрасные) и письма разбирает* . А я сейчас сидел один наверху и читал книги и статьи, привезенные Гальпериным. В 4 часа проводил H. H. Ге на железную дорогу. Они едут вместе весело, Касаткин, Пастернак, Левитан. Я, кажется, без тебя, Таня, обидел Касаткина, высказав ему очень откровенно неодобрение его картине «Паровая конка»* . Очень мне уж стало противно искусство для забавы.

Нынче получил вашу телеграмму о Brissaut или Brissot с уведомлением, что вы остаетесь indéfiniment* , и письмо* , в котором обещаете приехать на днях. Пожалуйста, милые мои, не торопитесь решать и изменять положение, не отдавайтесь настроению – особенно ты, Лева, а делай поправку того, что представляется под известным настроением. – Если Briss…, то Briss… Я скорее поверил бы врачу нервных болезней, чем Potain, разумеется независимо от личности, доверия, которое она внушает. Сейчас перервали меня и наше одиночество три Иваныча «Посредника»: Павел, Иван и Евгений* . Я ничего еще толком не начал – «Тулон»* кончил, – но хочется многого и думается, что не надо ничего писать. А надо больше заниматься тем художественным произведением, которое составляет жизнь каждого из нас, прикладывая все внимание и усилие на то, чтобы не было в ней никаких ошибок ни колорита, ни перспективы, ни, главное, отсутствия содержания. Этого же и вам желаю, милые друзья дети.

Л. Т.

228. Л. Л. и Т. Л. Толстым

1894 г. Марта 11. Москва.

Милые друзья,

Последние письма ваши утешительны* . Продолжайте так же, и все будет хорошо. Мне очень интересна та подпольная литература, которую ты читаешь* , Лева. Меня всегда удивляло и удивляет, как такое сильное движение, как это, и такие сильные по энергии люди, участвовавшие в нем, не оставили следа. Я, по крайней мере, не знаю ничего. Ты почитай, исследуй и привези, что интересно. Я теоретически заключаю, что не должно быть ничего значительного, но так как я этого хочу, то боюсь ошибаться. Нынче приехала мама здоровая и бодрая. Немного было испортилось у нее дело с Иваном Александровичем* (он там занял деньги, которые она не хотела отдавать), но он сейчас вечером был здесь, и она отдала ему часть денег и дала ему аттестат и рассталась с ним по‑доброму, по‑хорошему. В то время, как вы писали о Кузминских, мама писала то же самое из Ясной: недоумевала, как разместиться, если будут Кузминские. Мое отношение вы, я думаю, знаете: не важно ни присутствие, ни отсутствие Кузминских, а важны наши поступки по отношению их, по отношению «наших милых братьев» (по‑францисковски)* Кузминских, и родителей и мальчиков. Была мама и у Ильи. И ее впечатление, что он вечно в суете. Но общее впечатление ей понравилось. Вот Саша детей учит – это еще хорошо, а Наташа учится фельдшерству* , а Соня одна в тяжелое очень для нее время. Вот и я согрешил, осудил, а хочется поменьше грешить. В последнее время очень распустился. Городская суета и с ней проникающее тщеславие, никогда не отстающий от меня бес, хотя и никогда не овладевающий мною, стал беспокоить меня, и я вчера еще решил исправиться. Не в одном этом, а и в других грехах. Вы не думайте, что старики чем‑нибудь отличаются от вас в главном, в настоящем. Я так много вам нахвастал о своих планах и так мало исполнил, что теперь уж ничего не скажу о том, что делал и думаю делать. Вчера томил меня Хохлов целый avant soirée* , и мне казалось, что я уговорил его жить с отцом, удовлетвориться самым первым требованием нравственности, но нынче он пришел утром сказаться, что он идет ходить, как Александр Петрович* , куда глаза глядят. Очень жаль мне его, и все в совести сосет что‑то, что не я ли и насколько я виною этого разлада. Зато вчера был Буланже. У него тоже, как и должно быть, семейные бури, но он так хорошо их несет, такой кроткий, тихий и умный, дельный человек. Ему еще прежде Чертков поручил узнать хорошенько все законы о наших диссентерах (dissenters)* , и он узнал: детей, если они не крещены, по закону следует отбирать. Теперь же Чертков хочет свое, то есть его матери, имение отобрать от Шрама* и отдать крестьянам исполу. И об условиях и подробностях этой отдачи поручил Буланже узнать и сообщить ему. Нынче же приехал Поша. Рассказывает, что там, дома, ему чуждо, особенно с братом* , и грустно видеть то неудовлетворение, которое дает жизнь, которую он ведет. Это всегда особенно трагично. Человек приносит самую большую жертву, которую он может принести: поступается требованиями своей совести и не получает того, во имя чего он принес эту жертву. «Болвана» я не видал, но нынче на улице увидел старшую Зубову, и она мне сказала, что Митя* болен инфлуэнцой.

Янжула обидели студенты 19 февраля, требовали от него, чтобы он не читал лекций, а он стал читать, и его освистали* . И все это сделали чужие студенты – первокурсные медики, как у вас Брюнетьера. И Янжул не виноват, а противны студенты. И я ходил к Янжулу сделать ему visite de condoléance* , чем он был очень тронут. Дядя Сережа здесь, и я сейчас пойду к нему, чтобы повидаться, пока мы живы, и дать ему случай излить свое недовольство на христианство, а потом поехать и признать, что да, да…

По случаю предисловия к Мопасану я достал книги по эстетике у Стороженки и много прочитал по этому предмету и многое узнал. Прекрасная есть английская книга Knight’a «Philosophy of thé Beautiful»* , и очень много хорошего в книгах Гюйо (забыл, как пишется). Две книги его «L’art au point de vue sociologique» и др., не помню, содержат много хорошего* . Я прежде не читал. Если там нет полной и, главное, ясной теории, эволюционизм путает, то зато много вызывающего на мысли в самом хорошем направлении.

Я рад, что ты, Таня, вернулась из театра, в который ты ездила с Рише. Он и хорош, да все‑таки француз и немножко копке * . Он и вообще очень копке. Я думаю, что Шрёдер и Род* гораздо серьезнее и умнее его. Вопросы теории искусства уже который раз волнуют меня. Видно, еще неясно в голове. А кое‑как говорить незачем. Надо прочесть историю эстетики, чтобы видеть, как много об этом говорено умного и верного, но очень неясного. И теперь все мне напоминает об этом предмете и вызывает мысли: вчерашний вечер у Берсов* и твое посещение, замучившее тебя, Louvr’a. Вчера после чепухинского квартета Чайковского я разговорился с виолончелем – ученик, очень хорошо играющий, консерватории. А там начали петь. Чтобы не мешать пению, мы ушли в другую, заднюю комнату, и я горячо доказывал ему, что музыка новая зашла на ложную дорогу; вдруг что‑то перебивает мне мысли, захватывает меня и влечет к себе, требует покорности. А это там начали петь – ученик консерватории, прелестный баритон Бабурин и девица Риг – дуэт «La ci darem la mano»* . Я перестал говорить и стал слушать, и радоваться, и улыбаться чему‑то. Что же это за страшная сила. Так же и твой Louvre. Как за колдовство, то есть за таинственное воздействие злое, казнили, а за молитвы, таинственное воздействие доброе, прославляли, возвеличивали, так и с искусством надо. Это не шутка, а ужасная власть. А оказывается, что люди хотят только дурного воздействия. И о твоей повести, Лева, в «Русских ведомостях» чудесно сказано – неодобрительно, что это пассивное совершенствование или что‑то в этом роде* . А Ге картину сняли, потому что это бойня, это нарушает удовольствие* . Вот и разберись тут. Все надо сначала.

Ну, прощайте, покойной ночи, милые мои, поеду к дяде Сереже.

Это письмо – как барышни – пишут обо всем.

229. H. H. Ге (отцу)

1894 г. Марта 14. Москва.

Давно надобно бы отвечать вам, дорогой друг, да письмо ваше не осталось у меня на столе, и я ответил другие письма, но не ваше* , одно из самых близких моему сердцу.

То, что картину сняли, и то, что про нее говорили, – очень хорошо и поучительно. В особенности слова «Это бойня»* . Слова эти все говорят: надо, чтобы была представлена казнь, та самая казнь, которая теперь производится, так, чтобы на нее было так же приятно смотреть, как на цветочки. Удивительная судьба христианства! Его сделали домашним, карманным, обезвредили его, и в таком виде люди приняли его, и мало того, что приняли его, привыкли к нему, на нем устроились и успокоились. И вдруг оно начинает развертываться во всем своем громадном, ужасающем для них, разрушающем все их устройство, значении.

Не только учение (об этом и говорить нечего), но самая история жизни, смерти вдруг получает свое настоящее, обличающее людей значение, и они ужасаются и чураются. Снятие с выставки – ваше торжество. Когда я в первый раз увидал, я был уверен, что ее снимут* , и теперь, когда живо представил себе обычную выставку с их величествами и высочествами, с дамами и пейзажами и naturmorte’ами, мне даже смешно подумать, чтобы она стояла. Я не понял хорошенько слова государя, кажется, о том, что религия религией, а зачем писать неприятное.

Что говорят художники? И кто что говорит? Что вы делаете? Скоро ли будете к нам? У нас все по‑старому. Целую вас. О штундистах новости хороши. Колечке не успел еще написать.

Л. Толстой.

230. Т. Л. Толстой

1894 г. Марта 22? Москва.

Милая, голубушка, очень любимая и дорогая Таня, ради бога прими мои слова любя, серьезно и вдумайся в них. Если я где ошибся и преувеличил, откинь лишнее, но не перечеркивай мысленно всего, а прими к сердцу, прими то, что верно из того, что я скажу. После этого вступления начинаю о том, что с утра до вечера и ночью, когда я просыпаюсь, томит меня и чем дальше, с тех пор как я узнал, тем сильнее мучает меня. N. N. сейчас ушел от меня. Два дня мы виделись, но при других, были сухи, и я избегал tête à tête* , избегал мучительного, унизительного для меня, скверного гордеца, разговора и думал, глядя на него: petite Brebis de Dieu NN* , но тщетно. Сейчас был этот мучительный разговор* . Было все одно и то же: сознание с его стороны, что он давно чувствовал, что это не хорошо, и с моей стороны страдание за то, что он говорит. Прежде чем сказать, чем кончился наш разговор, скажу то, что я теперь ясно обдумал обо всем этом. Все это à long feu* , что дальше, то больше поражало меня. В первую минуту, когда я узнал, я не понял всего ужаса этого дела, как это бывает, когда узнают о каком‑нибудь ужасном несчастии, но чем дальше, тем яснее мне представлялось все значение этого дела. Дело просто, ясно и, грубо говоря, ведь вот в чем: ты вошла в исключительно близкие отношения, в те отношения, в которые входят только с людьми, которых любят любовью, в те отношения, которые никогда не бывают неподвижны, а всегда идут вперед, усиливаясь и все более и более сближая, и приводят к законному или незаконному браку с человеком, презираемым и ненавидимым даже всеми твоими самыми близкими родными, с человеком с не совсем хорошим прошедшим, человеком, не имеющим тех главных свойств мужества, которые вызывают настоящую любовь женщины, и с человеком женатым. Маша мне сказала, что смотришь на него, как на неженатого. Это неправда. То, что он женат, придает особенную едкость дурному скрываемому чувству* . И потом, разве может быть справедливо, чтобы ты стала выше этих соображений о его женитьбе, когда ты не можешь перед светом стать выше галстучков.

Отношения эти до такой степени близки и личность человека такова, что тебе не может не быть стыдно теперь даже признаться в них. Тебе не может не быть стыдно твоих писем и обращения твоего к нему. А когда я вспомню, какою я видел тебя подле него в Долгом переулке, у меня вся кровь приливает к сердцу от странного смешанного чувства жалости к тебе, стыда за тебя и за себя. Это какое‑то непонятное, дьявольское наваждение. Он от всего отказывается, т. е. признает справедливость моего суждения; на все согласен, и я просил его не писать тебе (надеюсь, что ты не будешь), не видаться с тобой и все мне говорить, что будет касаться тебя. А то он хотел писать тебе, чтобы ты не писала, а потом можно писать, извиняться в том, что писал, чтобы ты не писала, и так до вечности. Тебе же я советую сжечь все дневники и письма, посмотреть на этот эпизод как на образец того, как хитро может поймать нас дьявол, и быть вперед настороже против него. А жизнь велика, и у тебя много хорошего впереди. За это губить его? Ты мне говорила, чтобы я спросил у него позволения прочесть его дневники* . Я забыл спросить, да и не хочется спрашивать, потому что не хочется читать, не хочется вновь болеть этой мучительной болью жалости за тебя, такую чистую, ясную, бодрую, благородную, видеть тебя копошащуюся в этой тине неопределенных и неоткровенных, лживых и прямо дурных чувств. Впрочем, я спрошу у него – мы расстались дружно, – и он, наверно, разрешит читать, и я прочту. И я уверен, что чтение это объяснит мне путь, по которому ты шла. Ну прости меня, голубушка, и не накажи меня за резкость этого письма недоверием в будущем. Ради бога, оставайся так же открытою мне. Я готов в 100 раз больше перестрадать (да и что за страданья, это не фразы), только бы не потерять тебя. Целую тебя, милая моя Таня, очень нежно и прошу простить, если обидел.

231. Т. Л. Толстой

1894 г. Марта 29. Ржевск.

Сейчас час ночи, вторник, сижу и думаю и болею все об одном: какое‑то странное чувство позора, осквернения самого дорогого. И все ищу, отчего такое чувство. Думаю, что от того, что вы, обе дочери, как бы признали меня своим и себя моими, так что я особенно живо чувствую ответственность за вас – не скажу перед богом только, а перед людьми и перед богом. Кроме того, я так высоко привык ставить вообще женщин, а особенно вас, и особенно тебя, что это ужасное падение совсем ошеломило меня. Как бывает в несчастиях: вспоминаю и содрогаюсь и думаю: да не может быть* . Что‑нибудь не то. И потом опять вспоминаю, что знаю, вижу доказательства. Вечером принесли Черткову письма, и вижу, письмо твоей рукой он откладывает ему. Письмо ничего не заключает, но ненужное письмо. Он мне принес его и свой дневник. И я читал его и мучался жестоко. Он твердо уверен и спокойно уверен, что ты покорена (выговаривать противно), и только жалеет о том, что ты так должна страдать по нем, страдать от ревности к нему* . Это ужасно. И на все это ты дала ему право. Как можно так играть собой. Он хочет быть хорошим, но ему это очень трудно, потому что это хитрая, пронырливая восточная натура и неправдивая. Неужели наваждение так сильно, что нельзя освободиться от него. Мне страшно теперь увидать тебя и узнать твое душевное состояние. Неужели будет только борьба во имя любви ко мне, к нему, во имя общественного мнения, а не внутренняя, борьба опоминания и отвращения. Все думал, следует ли высказывать тебе во всей их сырости эти мои вечерние мысли и чувства, и пишу их, сам не зная, пошлю ли тебе.

Писание дневника, и показыванье мне, и готовность показать тебе есть продолжение все той же бессознательной хитрости немужественной и неправдивой натуры хитрости – свойства слабости. Отношения наши такие же, какие были всегда. Мне только труднее скрывать теперь свое недоверие и тяжесть от его близости, которая была всегда.

Теперь утро. И ночь, когда не спал и просыпался, и теперь утром мучительно думаю все о том же: все спрашиваю себя, есть ли и если есть, то насколько в этом страхе, стыде есть личного, эгоистического. Если есть, то очень мало. Все в том, что я вижу ясно то, чего ты не видишь, и не могу не говорить. Как ребенок бежит все шибче и шибче, разбегаясь под гору, и рад, а я вижу, что под горой, куда он направляется, вонючая яма, в которой он потонет. Ты говоришь, что ты не думаешь о женитьбе (больно произносить), но то‑то и дурно, что не думаешь. А зачем ты спросила, как он пишет в дневнике, думал ли он когда, что ты можешь выйти за него замуж? Ты спросила так, пробуя, а он принял как вопрос. Я говорю это только к тому, что когда существуют такие сближающиеся отношения, то то, чтобы наступил вопрос о браке, дело только времени. Случайность, намек, столкновение внешнее – и вспыхнет и пробьет то, что настроено и вызвано трением частого и долгого общения, как электричество. Да если ты не думала, то очень дурно, потому что этот вопрос всегда стоит перед теми, которые вступают в исключительные отношения. А что такое брак с ним? (Опять ужасно выговорить.) Мы ужасались на Машу с Зандером, но ведь то было верх благоразумия и желательного в сравнении с этим. Там, как я говорил уж, мог осуществиться отчасти и даже вполне идеал семьи, служения богу детьми, честной трудовой жизни. Там впереди был план жизни, от которого, вероятно, далеко бы было отступлено, но нечто разумное, возможное. У него своя профессия, у нее семья, дети. Здесь что? Ужасная семья его, которую можно игнорировать злым, холодным людям, но не нам с тобой, нелюбовь, ненависть, презрение, отвращение всех наших семейных, отсутствие всякого положения, а в будущем приживальщичество при жене, как и было, отсутствие уважения всех близких, и неопределенная, неуловимая, хитрая натура, та самая, которая в жене вызвала ненависть и упрек главный неправдивости, который она упорно повторяет, хотя и не может указать, в чем, так как он умнее ее. Неправдивость теперь с тобой в том, что все приемы его с тобой, как скоро ты кокетством, испытаниями своей силы дала ему повод, были самые тонкие приемы соблазнителя, на это дело полагающего всю свою душу. Это ничего, это даже хорошо, потому что приемы эти хороши – духовные, но неправдивость в том, что все это делается в сапогах, при исповедании отрицания всего этого. Тут неправдивость, и it is not fair* , потому что если бы он стал в те общие условия всех Трескиных, Олсуфьевых, Всеволожских, он не имел бы тех особенных преимуществ, которые он имел в своем положении с сапогами * . Знаю, что ты будешь говорить, что я вижу, чего нет, но, душа моя, милый друг, я вижу то, что должно быть, как бы оно уже было. Если бы я видел, что Андрюша в дурной болезни и не лечится, не мог бы я быть спокоен. То же и теперь с тобой. Я вижу тебя, как человека, который лег на рельсы и не видит поезда, а поезд надвигается, и если человек со всей возможной поспешностью не вскочит, он будет раздавлен. Может быть, ты скажешь: и страдания могут быть хороши. Но тут не страдания, а осквернение себя, грех, который не может быть на пользу, – грех лжи. Распутай все прежде, чтобы не было ничего скрытого, и потом обсуди. И ты увидишь, что и обсуживать нечего, а можно только содрогаться от той ужасной опасности, в которой находишься.

Ведь если я думал, мечтал о твоей жизни, то мне представлялось или семья, в которую ты вносишь все то хорошее, что можешь внести, и получаешь или – не скажу радости, но большие чувства, которые связаны с ней, или целомудренная духовная жизнь, любовная вроде той, какой жила твоя тезка Татьяна Александровна* . Я видел даже эти черты. Видел и черты семейности. Обе дороги хорошие, и ты стояла на распутье их, и вдруг вижу, что ты бросила и ту и другую и вниз головой прицеливаешься слететь в вонючую яму. Остановись, ради бога. Я понимаю, что ты разбежалась, и тебе трудно. Но ведь это трудно только на 5 минут.

То я писал вчера ночью. Кое‑что приписываю, и это пишу нынче утром, во вторник, с свежей головой и с самым напряженным вниманием, вникая во все дело и пересматривая его. Боюсь только, что ты скажешь, подумаешь, что я воспользовался твоим доверием, злоупотребил им, что я стар, щепетилен, преувеличиваю, и раскаешься в том, что сказала мне. Пожалуйста, не раскаивайся. Мне хорошо и в глубине души радостно от этого сближения с тобой, и думаю, что, может быть, и тебе будет это хорошо. Думаю так, потому что это все вызвано только любовью хорошей, и от нее худого быть не может. Что дурного есть в моем чувстве, я уберу, постараюсь убрать, и останется только хорошее и к нему. И даже так и есть.

Я спросил про дневник, можно ли мне прочесть. Он смутился и долго не мог ответить. Наконец, уж долго после сказал: прочтите, но вы уж совсем возненавидите меня. Разве это хорошо?

232. В. Г. Черткову

1894 г. Мая 12. Ясная Поляна.

Боюсь, что письмо жены смутило вас особенно потому, что мне не удалось скоро после него написать и объяснить его значение* . Случилось так, что жена, приехав на два дня из Москвы, ездила в Тулу по делам, вернулась домой измученная, а я в этот же день уехал к Булыгину и отчасти для покупки вам сруба (что мне доставляет только удовольствие) и вернулся поздно. Ее это огорчило, и она написала вам письмо. Кроме того, Татьяна Андреевна не будет жить у нас, вас, как поддерживающего во мне то, что ей страшно во мне, она опасается. Она боится тоже, что будет одинока. Я ж имел неосторожность сказать, что у вашего Димы не так как у Ванечки, нет игрушек. И вот она написала вам письмо. Если вы спросите меня: желает ли она, чтобы приехали? Я скажу: нет; но если вы спросите: думаю ли я, что вам надо приехать? – думаю, что да. Как я ей говорил, так говорю и вам: если есть между вами что‑нибудь недоброе, то надо употребить все силы, чтоб это не было и чтобы точно была любовь. И это можно, и я знаю, что вы можете это и она может и почти готова к этому. Так вот. А нынче я решил прибавить к жилью не избу, а помещение в амбаре. Корову достать можно. Об эпидемических болезнях не спрашивайте, они всегда есть. Но деревня довольно далека, сажен 80. От Тернера получил нынче письмо, он возвращает рукопись, прислать ли ее вам?*

Торопят на почту. Простите, что нехорошо, и пишите как можно любовнее, и будет верно.

Л. Т.

233. Н. С. Лескову

1894 г. Мая 14. Ясная Поляна.

14 мая 94 г.

Николай Семенович, в последнее время мне привелось так очевидно неправдиво употреблять обычные в письмах эпитеты, что я решил раз навсегда не употреблять никаких, и потому и перед вашим именем не ставлю теперь ни одного из тех выражающих уважение и симпатию эпитетов, которые совершенно искренно могу обратить к вам.

То, что я писал о том, что мне опротивели вымыслы, нельзя относить к другим, а относится только ко мне, и только в известное время и в известном настроении, в том, в котором я вам писал тогда* . Притом же вымыслы вымыслам рознь. Противны могут быть вымыслы, за которыми ничего не выступает. У вас же этого никогда не было и прежде, а теперь еще меньше, чем когда‑нибудь. И потому в ответ на ваш вопрос* говорю, что желаю только продолжения вашей деятельности, хотя это желание не исключает и другого желания, свойственного нам всем для себя, а потому и для людей, которых мы любим, чтобы они, а потому и дело их вечно, до смерти совершенствовалось бы и становилось бы все важнее и важнее, и нужнее и нужнее людям, и приятнее богу. Всегда страшно, когда близок к смерти, я говорю это про себя, потому что все больше и больше чувствую это, что достаешь из своего мешка всякий хлам, воображая, что это и это нужно людям, и вдруг окажется, что забыл и не вытряхнул забившееся в уголок самое важное и нужное. И мешок отслуживший бросят в навоз, и пропадет в нем задаром то одно хорошее, что было в нем. Ради бога, не думайте, что это какое‑нибудь ложное смирение. Нашему брату, пользующемуся людской славой, легче всего подпасть этой ошибке: уверишься, что то, что люди хвалят в тебе, есть то самое, что нужно богу, а это нужное богу так и останется и сопреет.

Так вот это страшно всем нам, старым людям, я думаю, и вам. И потому жутко перед смертью и надо шарить хорошенько по всем углам. А у нас еще много там сидит хорошего.

Пока прощайте. Желаю, чтобы письмо это застало вас в Петербурге и в добром телесном и душевном состоянии.

Лев Толстой.

234. А. Н. Дунаеву

1894 г. Мая 23. Ясная Поляна.

Спасибо за ваше письмо* , особенно за последнюю выписку о казни анархистов* . Как много развелось на свете писак и какой недостаток людей, которые писали бы то, что нужно. Вот именно жатва велика, а делателей мало. Надо бы, чтобы ни одно такое явление, даже как освящение банка митрополитом, не говоря уже о казни, памятках* и других подобных вопиющих противоречиях и жестокостях, не проходили бы без протеста. Надо бы выразить этот протест ясно, как умеешь, и пускать в обращение в заграничную печать, или хоть в рукописи, чтобы они видели, что есть люди, видящие и понимающие значение того, что делается, и чтобы слабые духом укреплялись.

Радуюсь на вашу рабочую жизнь. Не переработайте. Надеюсь, увидимся до Нижнего* .

235. В. В. Стасову

1894 г. Июня 12. Ясная Поляна.

Владимир Васильевич,

Очень рад, что вы цените деятельность Ге и понимаете ее* . По моему мнению, это был не то что выдающийся русский художник, а это один из великих художников, делающих эпоху в искусстве. Разница наших с вами воззрений на него та, что для вас та христианская живопись, которой он посвящал исключительно свою деятельность, представляется одним из многих интересных исторических сюжетов, для меня же, как это было и для него, христианское содержание его картин было изображение тех главных, важнейших моментов, которые переживает человечество, потому что движется вперед человечество только в той мере, в которой оно исполняет ту программу, которая поставлена ему Христом и которая включает в себя всю, какую хотите, интеллектуальную жизнь человечества. Это мое мнение отчасти и отвечает на ваш вопрос, почему я говорю о Христе* . Не говорить о Христе, говоря о жизни, человечестве, и о тех путях, по которым оно должно идти, и о требованиях нравственности для отдельного человека, все равно, что не говорить о Копернике или Ньютоне, говоря о небесной механике. О боге же я говорю, потому что это понятие самое простое, точное и необходимое, без которого говорить о законах нравственности и добра так же невозможно, как говорить о той же небесной механике, не говоря о силе притяжения, которая сама по себе не имеет ясного определения. Так же, как Ньютон, для того чтобы объяснить движение тел, должен был сказать, что есть что‑то похожее на притяжение тела – quasi attrahuntur* так и Христос и всякий мыслящий человек не может не сказать, что есть что‑то такое, от чего произошли мы и все, что существует, и как будто по воле которого всё и мы должны жить. Вот это есть бог – понятие очень точное и необходимое. Избегать же этого понятия нет никакой надобности, и такой мистический страх перед этим понятием ведет к очень вредным суевериям.

Ге письма я вам соберу, соберу его письма к дочерям* . Его разговоры – в особенности об искусстве, были драгоценны. Я попрошу дочь записать их и помогу ей в этом* . Особенная черта его была необыкновенно живой, блестящий ум и часто удивительно сильная форма выражения. Все это он швырял в разговорах. Письма же его небрежны и обыкновенны.

Желал бы очень повидаться.

Лев Толстой.

236. П. М. Третьякову

1894 г. Июня 7‑14. Ясная Поляна.

14 июня 1894 г.

Павел Михайлович.

Вот 5 дней уже прошло с тех пор, как я узнал о смерти Ге, и не могу опомниться. В этом человеке соединялись для меня два существа, три даже: 1) один из милейших, чистейших и прекраснейших людей, которых я знал, 2) друг, нежно любящий и нежно любимый не только мной, но и всей моей семьей от старых до малых, и 3) один из самых великих художников, не говорю России, но всего мира. Вот об этом‑то третьем значении Ге мне и хотелось сообщить вам свои мысли. Пожалуйста, не думайте, чтобы дружба моя ослепляла меня: во‑первых, я настолько стар и опытен, чтобы уметь различить чувства от оценки, а во‑вторых, мне незачем из дружбы приписывать ему такое большое значение в искусстве; мне было бы достаточно восхвалять его как человека, что я и делаю и что гораздо важнее. Если я ошибаюсь, то ошибаюсь не из дружбы, а оттого, что имею ложное представление об искусстве. По тому же представлению, которое я имею об искусстве, Ге между всеми современными художниками, и русскими и иностранными, которых я знаю, все равно что Монблан перед муравьиными кочками. Боюсь, что это сравнение покажется вам странным и неверным, но если вы станете на мою точку зрения, то согласитесь со мной. В искусстве, кроме искренности, то есть того, чтобы художник не притворялся, что он любит то, чего не любит, и верит в то, во что не верит, как притворяются многие теперь, будто бы религиозные живописцы, кроме этой черты, которая у Ге была в высшей степени, в искусстве есть две стороны: форма – техника и содержание – мысль. Форма – техника выработана в наше время до большого совершенства. И мастеров по технике в последнее время, когда обучение стало более доступно массам, явилось огромное количество, и со временем явится еще больше; но людей, обладающих содержанием, то есть художественною мыслью, то есть новым освещением важных вопросов жизни, таких людей по мере усиления техники, которой удовлетворяются мало развитые любители, становилось все меньше и меньше и в последнее время стало так мало, что все не только наши выставки, но и заграничные салоны наполнены или картинами, бьющими на внешние эффекты, или пейзажи, портреты, бессмысленные жанры и выдуманные исторические или религиозные картины, как Уде, или Беро, или наш Васнецов. Искренних сердцем содержательных картин нет. Ге же главная сила в искренности, значительном и самом ясном, доступном всем содержании. Говорят, что его техника слаба, но это неправда. В содержательной картине всегда техника кажется плохою для тех особенно, которые не понимают содержания. А с Ге это постоянно происходило. Рядовая публика требует Христа‑иконы, на которую бы ей молиться, а он дает ей Христа – живого человека, и происходит разочарование и неудовлетворение вроде того, как если бы человек готовился бы выпить вина, а ему влили в рот воды, человек с отвращением выплюнет воду, хотя вода здоровее и лучше вина. Я нынче зимою был три раза в вашей галерее и всякий раз невольно останавливался перед «Что есть истина?»* , совершенно независимо от моей дружбы с Ге и забывая, что это его картина. В эту же зиму у меня были два приезжие умные и образованные крестьяне, так называемые молокане, один из Самары, другой из Тамбова* . Я посоветовал им сходить в вашу галерею. И оба, несмотря на то, что я им ничего не говорил про картину Ге, оба они были в разное время – были более всего поражены картиной Ге «Что есть истина?».

Пишу вам это мое мнение затем, чтобы посоветовать приобрести все, что осталось от Ге, так чтобы ваша, то есть национальная русская галерея, не лишилась произведений самого своего лучшего живописца с тех пор, как существует русская живопись.

Очень жалею, что не видел вас нынче зимою. Желаю вам всего хорошего.

Любящий вас

Л. Толстой.

237. П. М. Третьякову

1894 г. Июля 14. Ясная Поляна.

Павел Михайлович,

Мне хотелось ответить на ваше предпоследнее письмо* , но я решил лучше молчать, так как, очевидно, я не могу вам передать ту мою оценку последних произведений Ге, которая будет через 100 лет всеми признанною, но, получив ваше последнее письмо* , не могу удержаться, чтобы не ответить на ваше замечание о том, что так как одни ужасаются на последние картины Ге, а другие на – не умею как назвать – мазню Васнецова, которая висит у вас в галерее, то доказательства в пользу и против того и другого равны. Это совсем не справедливо. Люди ужасаются на произведения Васнецова, потому что они исполнены лжи, и все знают, что ни таких Христов, ни Саваофов, ни богородиц не было, не могло быть и не должно быть; люди же, ужасающиеся на произведения Ге, ужасаются только потому, что не находят в ней той лжи, которую они любят. О значении последних произведений Ге я вам писал когда‑то:* в них выражен не Христос как человек, один сам с собою и с богом, как у него же «в Гефсиманском саду» и у Крамского «в пустыне»* (это лучший Христос, которого я знаю), а Христос в известном олицетворяющем всегдашнее и теперешнее положение всех последователей Христа отношении его к окружающему миру. Таков он и в «Что есть истина?», и в «Повинен смерти», и в «Распятии». И тут мотив другой, и отношение зрителя должно быть другое. Если же зритель уперся и хочет видеть в произведении искусства то, что ему хочется видеть, а не то, что ему хочет показать художник, то, очевидно, он будет не удовлетворен до тех пор, пока не поднимется до высоты понимания художника.

Читали ли вы письмо Антокольского о французской живописи* . Оно перепечатано в «Северном вестнике». Он пишет там об акварелях Тиссо из жизни Христа и совершенно верно замечает, что то, что сделал Тиссо, сделано Ивановым 40 лет тому назад. То же будет и с картинами Ге. Лет через 100 иностранцы попадут, наконец, на ту простую, ясную и гениальную точку зрения, на которой стоял Ге, и тоже задним числом какой‑нибудь русский критик догадается, что то, что кажется таким новым и гениальным, уже 100 лет было показано людям нашим художником Ге, которого мы не поняли. Очень жалею о полном нашем разногласии.

С совершенным уважением ваш

Лев Толстой.

238. В. Е. Генкелю

1894 г. Августа 11. Ясная Поляна. 23 августа 1894 г.

Милостивый государь Василий Егорович,

Я получил ваше письмо* и вырезку из журнала – «Zukunft»* . Сведения, которые вы сообщаете мне об отношении редактора к вашему переводу, так же как и бывшие пререкания между Берлинским бюро и вашим издателем, и еще множество подобных же поступков со стороны различных издателей и переводчиков побудили меня к написанию прилагаемого письма, которое вы бы меня очень обязали, переведя и поместив в одну или несколько немецких газет. Очень желал бы, чтобы ваш перевод был принят журналом* . Перевод этой статьи давно был сделан г‑жой Бер, но издатель отказался печатать ее, так как она вышла по‑французски. С совершенным уважением, готовый к услугам

Лев Толстой.

239. Редактору иностранной газеты

1894 г. Августа 11? Ясная Поляна.

Милостивый государь.

Покорно прошу вас дать место в вашей газете следующему моему объявлению:*

В последнее время большинство сочинений моих печатается не в России, а в иностранных переводах. Право перевода я предоставляю без всякого ограничения всякому, кто пожелает взять на себя труд перевода. Но, желая распространения между людьми своих мыслей, я желаю вместе с тем и правильного воспроизведения их. А между тем весьма часто случается, во‑первых, то, что переводчики переводят или с неверной рукописи, или с перевода же на другом языке, часто очень неверного, а во‑вторых, то, что сами переводчики иногда так плохо знают русский язык, а иные и тот, на который переводят, что совершенно извращают подлинник, и, в‑третьих, то, что господа издатели, иногда произвольно соединяя несколько статей под одним заглавием, часто заменяют данные мною заглавия своими и часто исключают то, что им не нравится или почему‑нибудь неудобно для печатания, объявляя иногда при этом, что это их издание есть единственное разрешенное автором. Ввиду всего этого считаю нужным объявить, что, предоставляя по‑прежнему всем и каждому право переводить и пользоваться моими сочинениями, как кому угодно, я для тех, которые желали бы читать мои сочинения в их настоящем виде, впредь буду выделять от других ошибочных и неточных переводов те, которые я признаю правильными – указанием на то, что эти переводы сделаны с одобренных мною текстов и с моего согласия. Примите, милостивый государь и т. д.

Л. Толстой.

Август 1894.

240. Н. С. Лескову

1894 г. Августа 14? Ясная Поляна.

Дорогой Николай Семенович, боюсь, что работа, за которую я взялся и о которой вы пишете, мне не по силам* . До сих пор, несмотря на упорное занятие, я очень мало подвинулся. Я думаю, что я захотел слишком многого: изложить в краткой, ясной, неоспоримой и неспорной и доступной самому неученому человеку форме – истину христианского мировоззрения – замысел слишком гордый, безумный. И оттого до сих пор ничего нет такого, что бы не стыдно было показать людям. Впрочем, в таком деле должно быть все или ничего. И до сих пор, да, вероятно, и навсегда, останется ничего. Хотя для меня лично работа эта очень полезна, она и поучает и смиряет, и я не бросаю ее. О Ге я не переставая думаю и не переставая чувствую его, чему содействует то, что его две картины: «Суд» и «Распятие» стоят у нас, и я часто смотрю на них, и что больше смотрю, то больше понимаю и люблю* . Хорошо бы было, если бы вы написали о нем! Должно быть, и я напишу* . Это был такой большой человек, что мы все, если будем писать о нем, с разных сторон, мы едва ли сойдемся, т. е. будем повторять друг друга. Рад знать, что здоровье ваше относительно лучше. Если не увидимся здесь – чего бы очень желал – то увидимся – не увидимся, а сообщимся там, т. е. не там, а вне земной жизни. Я верю в это общение, и тем больше, чем больше тот человек, об общении с которым думаю, вступает здесь уже в область духовной жизни. Сам в одну дверь уже вступаешь, или заглядываешь в эту область вне временного, вне пространственного бытия и видишь или чувствуешь, что и другой вступает или заглядывает в нее как же не верить, что соединишься с ним?

Прощайте пока, дружески жму вам руку.

Лев Толстой.

241. H. H. Страхову

1894 г. Августа 23. Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич, мне очень больно, что вы усмотрели во мне признаки моей недоброй души и не отнесли этого, как следовало, ко мне, а к себе. Можно упрекать себя в говорливости, а уж никак не в молчаливости – золотых словах* . Из того, что вы пишете, мне очень хочется ответить на то, что вы пишете – о трудности примирения стремления к вечному с временным или даже о невозможности такого примирения, как мне кажется, что вам кажется. Что же нам делать, коли это так.

Ведь истину или, скорее, сознание ее нельзя урезывать по действительности. Уж пускай действительность устраивается, как она знает и умеет по истине. Ведь пугаться тем, что действительность не сходится с истиной, это все равно, что в математике испугаться иррациональной величины.

Вы говорите, что вас приводит в недоумение отрицание государства, науки, музыки, философии, патриотизма, поэзии. Но что же мне делать, и вам тоже, если мы, как люди, видим, что от патриотизма, государства, или философии Гегеля, или поэзии Фета происходит много зла (от первых двух) и много недостойного человека – от последних двух, то неужели мне надо перестать видеть это и свое божественное начало жизни спрятать или скривить для того, чтобы не отстать от того, чем живут люди и, по вашему убеждению, не перестанут жить. То, что люди не перестанут жить вредными глупостями и никогда не начнут жить благодетельным разумом – этого пророчества я не признаю. Если же под государством, патриотизмом, наукой, философией, поэзией вы разумеете отношение людей между собой, их умственные занятия, то я согласен, что без этого люди никогда не жили и не будут жить. Но не согласен, что те формы, в которые отлились эти отношения, как патриотизм и государство, и умственные занятия и духовные радости, как теперешняя наука, философия и поэзия, не согласен, что эти безобразные, прямо противоположные всем разумным и нравственным требованиям человека – формы должны оставаться вечно.

Если бы я убедился, что это так, то я сейчас бы повесился и не стал бы доживать того короткого срока, который мне остался, не стал бы доживать потому, что весь и единственный смысл моей жизни состоит в преобразовании этих форм соответственно требованиям моего любовного разума или разумной любви; преобразовании, которого я достигаю внутренним совершенствованием, то есть наибольшим согласованием своей жизни с требованиями этой разумной любви и веры в ее всемогущество. Простите, что так расфилософствовался. Я все об этом думаю, и потому во мне эти мысли в самом впереди.

Любящий вас

Лев Толстой.

242. Л. Л. и М. Л. Толстым

1894 г. Августа 27. Ясная Поляна.

Лева и Маша (по старшинству).

Хочется высказаться, или чтоб другой тебе высказался, хочется что‑нибудь доброе сделать кому‑нибудь, или чтобы тебе что‑нибудь сделал, хочется деятельной разумной любви, и как будто нет ее в людях, меня окружающих, или нет во мне, или что‑либо мешает, и не умею вызвать и разрушить то, что мешает. И вот как сантиментальная барышня пишу вам, хотя здесь наверху сидят: мамá, Илюша, тетя Таня, Миша и, главное, Таня. Знаете ли вы, верно знаете, это чувство умиленно‑грустное, как будто должно быть, как будто готовности на все хорошее, на любовь, на жертву* и сознание своей никому ненужности, неуместности, стен какой‑то духовной тюрьмы, которые тебя отделяют от людей, от любовного общения с ними, от жизни. Ужасно думать, если и другие испытывают то же. Из всех тех, которые наверху, наверное, Таня временами испытывает это и ищет того же. Вы тоже, я думаю. Вот я пишу вам. Ты, Маша, и пишешь про это. Миша, я думаю, тоже, хотя не активно, но пассивно. Но другие, я думаю, нет. Между ими и мной стена непроницаемая.

Вчера Таня ездила в Овсянниково с мужиками писать условие* . Мне было грустно за нее, но я старательно молчал. Она, приехавши, была очень грустна. Нынче утром, проходя через ее комнату, я спросил ее: отчего она грустна? Она сказала: «Ото всего, но нет, есть одно». «Что?» – «Овсянниково. Зачем делать гадости, когда они никому не нужны». И губы вспухли, и она заревела. Оправившись, она сказала, что поговорит со мной об этом. Я придумал ей, как сделать. И сердце радовалось во мне, но вот прошел день, и она не говорила со мной. Может, она думает, что я забыл (когда я этим только живу), может быть, стыдится. Но это с ней все будет хорошо, потому что она не старается не видеть, чего не хочет.

Мамá с Ильей целый день все толковали со сходкой и с мужиками о том, сколько с них брать работ за ограбленную землю. Прежде меня это лично мучило, стыдило, теперь мне только жалко – не прибавляю жалко, как жалко человека с неприятной вонючей раной, и жалко и гадко, но, главное, жалко. Потому что я знаю, что мамá не может поступать иначе, теперь уже не может понять то, что можно еще было несколько лет тому назад. Жалко и еще грустно за то, что я не могу и не умею сказать того, что так ясно и так нужно им. Вроде чувства немого, который не может передать то, что знает, и то, что нужно и спасительно знать тем, кому он хотел бы сказать. Все это испытываемое мною чувство умиленного над собою уныния скорее нехорошо, но мне все‑таки хочется высказать вам его, чтобы вы знали меня, какой я есть (верно, вы точно такие же), и помогали бы мне иногда выходить из него, и я буду помогать вам. Главное, в этом чувстве обманчивое то, что себя хвалишь за то, что для тебя ничего не нужно, готов служить всем и все делать, но просишь от людей только немножко любви. Вроде Фета: дайте мне все, что нужно для жизни, и тогда мне ничего не нужно. Дайте мне любви, то есть высшего блага, и тогда мне ничего не нужно. Нет, ты сам давай ее, коли ты знаешь, как она нужна сердцу человеческому.

Вот подумал от всей души перед вами. Прощайте пока. Целую вас.

Л. Т.

243. М. Л. Толстой

1894 г. Августа 30. Ясная Поляна.

Вот, Маша милая, письмо от Леониды Фоминичны* , которое привез Великанов, как всегда умное, хорошее. Ответь ей. Переслала ли тебе Таня письмо твоего Зиновьева? Рад был читать твое письмо. Молитвенное состояние большое счастье.

Нынче после холодной ночи – заволоченное легкими тучками небо, тихо, тепло, но чувствуется свежесть ночи, трава ярко‑зеленая и лист. В лесу тишина, только ястреба визжат. На полях пусто. Озими высыпали на чистых от травы пашнях частой зеленой щеткой, где с краской, где

<2> совсем зеленой. Паутины начинаются. Под ногами лист, грибы, и тишина такая, что всякий звук пугает. Ходил я за рыжиками, ничего не нашел, но все время радовался. И то наплывут мысли ясные, связанные, добрые (одно время весь – теперешняя работа – катехизис показался)* , то нет никаких, а только радостная благодарность.

С Таней говорили об Овсянникове, и мне очень хочется устроить там так за нее, чтобы деньги за землю шли на общественное дело à la Henry George* . Мы со всеми дружны, об вас думаем. Целую вас обоих Андрюша, кажется, ослабел. Миша как будто очнулся.

244. В. В. Стасову

1894 г. Сентября 4. Ясная Поляна.

Получил вчера ваше письмо, Владимир Васильевич, и спешу успокоить вас, что дочери не требуют тотчас писем, а только желают, чтобы вы возвратили их тотчас же по миновании надобности* .

Вы так неумеренно хвалите меня за «Тулон»* , что я мог бы возгордиться, если бы я не получал постоянно ругательных за него и за «Царство божие» статей и писем. Вчера вместе с вашим письмом пришла целая французская книга «L’anarchie passive, par Marie de Manasseine»* . Вероятно, она либералка с оттенком революционерства. И меня всегда радует вид горящих шапок как на консерваторах православных, так и на вольнодумных либералах.

О картинах Ге и всем том, что он оставил у меня, такая мысль: устроить музей Ге, в котором собрать все его картины, преимущественно запрещенные, рисунки, картоны, этюды и все, что он делал, и хранить это и показывать. Я надеюсь найти такого богатого человека, который возьмет на себя расходы такого дела. Что вы об этом думаете?*

Мне, признаюсь, досадно думать то, что мы по глупости, дикости, закоснении, суеверности не поймем и отвернемся от oeuvre Ге, который, по моему мнению, упредил отношение к христианству на много десятков лет, а какой‑нибудь француз или немец через 50 лет или раньше, пользуясь Ге, установит такое отношение к христианству и напишет картины, и мы все будем восхищаться, как восхищаются теперь Тиссо, который повторяет только Иванова. По‑моему, ведь главное – всем понятное и независимое от миросозерцания ценителей – значение Ге, кроме его удивительной реальности, то есть правдивости, в том, что он нашел то новое отношение к христианству в живописи, вокруг которого ходят и которое ищут все живописцы в Европе, и Беро, и Уде, и другие. Новое отношение Ге к христианским сюжетам то, что он не старается сделать то, что тщетно старались прежде – в лице Христа выразить его значение, а берет из жизни Христа те эпизоды, которые олицетворяют отношение людей к тем вечным истинам, которые с того времени еще осуществляются в мире, и те практические положения, в которые становятся люди, осуществляющие их и борющиеся с ними. Когда‑нибудь напишу про это как‑нибудь пояснее и потолковее, а теперь устал, написал 12 писем, ваше последнее. Дружески жму вам руку.

Л. Толстой.

4 сентября 1894.

245. Ф. Ф. Тищенко

1894. Сентября 4. Ясная Поляна.

Получил вчера вашу рукопись и письмо, Федор – забыл по отчеству – и тотчас же прочел рукопись* . Описание общее колонтаевцев слишком обыкновенно и неинтересно и ненужно; то же можно сказать и о докторе и его посещениях. Начинается интерес только там, где рассказывается про жену лавочника, ее отношения к судье и эпизод мазания ворот и суда. Все это живо. Характерно и хорошо – комично, то есть выставлено комично то, что дурно; чтобы сделать всю эту вещь удобочитаемою, надо ее всю переделать. Доктора совсем исключить, так же как его визиты, а как‑нибудь прямо начать с действия. Видно, что было начато с другим планом, который не был исполнен. Да если бы и был исполнен, то все‑таки описания эти без действия и внутреннего содержания слишком вялы и неинтересны. Гуревич я видел и советовал ей оставить конец излечения в больнице, но откинуть похождения дальнейшей акушерки, с чем и вы согласны. Не огорчайтесь тем, что эта вещь ваша не может быть – как я думаю – напечатана в том виде, в котором она теперь* . Вы молоды, и у вас еще много впереди, и есть и способность и энергия. Только спокойнее, покорнее несите те условия жизни, в которых вас ставит судьба, и условия эти изменятся. Я же с своей стороны всегда готов, чем могу, помогать вам, потому что вы мне и так по вашим писаниям были симпатичны, а теперь, после знакомства с вами, я еще более полюбил вас.

Статью вашу я отсылаю к Черткову. Пускай он выскажет тоже свое мнение.

Л. Т.

4 сент. 94.

246. В. Г. Черткову

1894 г. Октября 19. Ясная Поляна.

Дорогой друг Владимир Григорьевич, сейчас попал мне в руки у Маши в комнате мой дневник 1884 года (она собирается завтра отсылать вам ящик с бумагами и для чего‑то брала их)* . И чтение это возбудило во мне очень тяжелое чувство – стыда, раскаяния и страха за то горе, которое может произвести чтение этих дневников тем людям, о которых во многих местах так дурно, жестоко говорится* . Неприятно уж – больше, чем неприятно, больно то, что дневники эти читали, кроме вас, люди – хоть тот, кто переписывал, – больно потому, что все, что там писалось, писано под впечатлением минуты и часто ужасно жестоко и несправедливо, и, кроме того, говорится о таких интимных отношениях, о которых гадко и скверно было с моей стороны записывать и еще гаже – допустить, чтобы кто‑нибудь, кроме меня, читал их. Вы, верно, поймете меня и согласитесь со мной и поможете мне уничтожить все то, что есть переписанного, и оставить только у меня подлинник, который, если я не уничтожу, то, по крайней мере, он будет вместе с другими последними всеми моими дневниками, из которых будет видно, как я писал их и как я изменял свои взгляды на тех людей, о которых писал. А то меня ужас берет при мысли о том употреблении, которое могут сделать враги их из слов и выражений этого дневника против людей, про которых там упоминается. Не знаю, пошлет ли завтра Маша вам ящик; я бы советовал не посылать, по крайней мере, не посылать дневник. Я вижу, что из него уже все выписано, и потому он вам более не нужен. Если же она пошлет, то истребите его, пожалуйста. Простите, если вам неприятно мое письмо* . Но войдите в меня, с любовью перенеситесь в меня, и вы увидите, что так надо сделать.

Мы живем теперь втроем с двумя дочерьми. Я занят все тем же. На днях напишу вам то, что я пережил с этим писаньем* . Нынче ничего не успею, кроме того, что получил ваше последнее письмо и что беспрестанно думаю о вас и люблю. Хорошо, что работа ваша подвигается, может быть, уже кончена.

Болезнь государя очень трогает меня. Очень жаль мне его. Боюсь, что тяжело ему умирать, и надеюсь, что бог найдет его, а он найдет путь к богу, несмотря на все те преграды, которые условия его жизни поставили между им и богом.

Толстой.

Я вырвал дневник и оставил его у себя. Когда вы пришлете оригинал, который, верно, у вас, уничтожу этот список. Те дневники, которые у вас, пожалуйста, не давайте переписывать, а, выписав мысли общего содержания, пришлите их мне. Сколько у вас тетрадей? – Опять передумал; посылаю вам дневник, но прошу истребить его.

247. Ф. Ф. Тищенко

1894 г. Октября 28–31. Ясная Поляна.

Сейчас вновь перечел ваш рассказ* , и очень внимательно. Вся его первая часть совершенно невозможна. Все это так неестественно, преувеличено и выдумано, что ни одна редакция, по моему мнению, не решится его напечатать. Судья, берущий взятки чаем и виноградом, который он с жадностью поедает с своей женой, становой с тесаком на боку, признания станового и судьи друг другу во взятках, давание купцами 10 тысяч судье для того, чтобы не платить по векселям, и т. п. неверные и очевидно в одном умышленно мрачном свете выставляемые и выдуманные события и подробности делают всю эту часть невозможною. Такая же выдуманность и преувеличенность, подрывающие доверие читателя, есть и в допросе станового. Хороши только описания заседания у судьи и, в особенности, мирового съезда. Эта картина очень хороша, но пока до нее дойдет читатель, он потеряет уже все доверие к описываемому. В таком виде посылать рассказ ни в «Вестник Европы», ни в какую другую редакцию невозможно, и потому возвращаю вам его.

Знаю, что это письмо мое будет вам очень не только неприятно, но и тяжело, но что же мне было делать? Лучше сказать правду. У вас есть способность писать, но нет строго критического отношения к себе и потому терпения перерабатывать. Пожалуйста же, не сердитесь на меня и верьте искреннему расположению к вам и желанию вам истинного блага. Как и во всех делах, «тише едешь, дальше будешь». Гораздо выгоднее, даже в материальном отношении, – если вы уже непременно хотите зарабатывать хлеб этой опасной для души литературной работой, – подвергнуть свою работу самой строгой своей критике, не скучая этим, переделать ее 10, 20, 30 раз, откинуть все лишнее, очистить до конца, и тогда только отдать ее в печать. Тогда устанавливается репутация и можно добывать и этим опасным путем средства к жизни, и гораздо легче, чем писать кое‑как и много. Придумать, как исправить этот рассказ, вы должны сами, но мне казалось бы, что надо вот как сделать: начать прямо с вымазанных ворот и вкратце рассказать, кто и зачем их вымазал, и потом допрос, суд у судьи и в съезде. Центр тяжести и смысл рассказа в самоуверенном, жестоком пренебрежении развратных и праздных господ к трудящемуся и смиренному народу и фарисейство мнимой справедливости на суде. И это хорошо выставляется в последних главах. Их надо еще подчистить, усилить, а остальное рассказать только настолько, насколько нужно для понимания суда. Так бы я сделал. Ну прощайте, так не сердитесь. Желаю вам не литературного успеха, а того состояния, при котором можно быть равнодушным к нему.

Любящий вас

Л. Толстой.

248. Эрнесту Кросби

<перевод с английского>

1894 г. Ноября 24. Москва.

Дорогой г. Кросби,

Пишу вам это письмо только для того, чтобы сказать вам, что г‑н Владимир Чертков, о котором вы, я уверен, уже слышали от меня и который обратится к вам по поводу некоторых литературных дел, то есть издания кое‑каких переводов моих сочинений, мой большой друг, и вы очень обяжете меня, если поможете ему в его работе.

Из письма, полученного мною от сотрудника журнала «Пророк труда»* , я догадываюсь, что вы сообщили издателю мое мнение о его газете. Благодарю вас за это, так как я очень ценю его деятельность и хочу, чтобы он знал об этом.

Генри Джордж прислал мне все свои книги. Некоторые из них мне знакомы, но другие, как «Запутавшийся философ»* и пр., оказались для меня новыми. Чем больше я узнаю его, тем больше я его уважаю и удивляюсь равнодушию цивилизованного мира к его деятельности.

Если бы новый царь* спросил у меня, что бы я ему посоветовал делать, я бы сказал ему: употребите свою неограниченную власть на уничтожение земельной собственности в России и введите систему единого налога, а затем откажитесь от власти и дайте народу свободу управления.

Пишу вам это, потому что знаю, что вы один из сотрудников Г. Джорджа и разделяете его идеи.

Желаю вам успеха в вашей работе.

Преданный вам

Лев Толстой.

249. А. Ф. Кони

1894 г. Декабря 11. Москва.

Уважаемый Анатолий Федорович.

Письмо это вам передаст студент Н. О. Глинка, который едет в Петербург по делу гонения на московских студентов* . Если вы не знаете всего этого дела, то он передаст вам его. Сущность дела в том, что администрация без суда и независимо от университетского начальства хватает и высылает из Москвы, без права въезда в продолжение 3‑х лет не только в столицы и университетские города, но и в лучшие губернские города, студентов, часто ни в чем не повинных, и все это делается тотчас же вслед за вторжением жандармов и полиции в университет для того, чтобы разогнать (мнимую) сходку, которой не было, а были только несколько десятков студентов, дожидавшихся ответа ректора на их просьбу о пересмотре дела об исключении 3‑х их товарищей. Студенты спокойно расходились, когда влетели жандармы и полиция, и студентов не выпускали, а переписывали. Все это нарочно (может

быть, и действительно нарочно) делается для того, чтобы раздражить студентов (последнее время, вследствие своей организации землячеств, старающихся не нарушать спокойствия и легальности) и вызвать в них и в лицах, связанных с ними, нехорошие чувства к молодому царствованию, на которое, особенно молодежь, студенты возлагают самые радужные ожидания. И это ужасно жалко.

Если вы разделяете мой взгляд, то не можете ли вы помочь советом или делом молодому человеку* . Его смелая мысль состоит в том, чтобы просить аудиенции у государя и рассказать все дело или, если не удастся, написать прошение и подать где‑нибудь на улице. Мое мнение, которое я высказал студентам, бывшим у меня, то, что лучше всего написать письмо или письма от родных лиц студентов государю, так как лично говорить с ним едва ли удастся. Прошение могут не принять, как незаконное по своей коллективности. Вы лучше меня знаете, что можно и что больше обещает успех, и так, верно, скажете и сделаете. Если же все это невозможно и вам неприятно мое обращение к вам, то, пожалуйста, простите меня и верьте искреннему уважению любящего вас

Л. Толстого.

11 декабря 1894.

1895

250. H. H. Страхову

1895 г. Января 14. Никольское‑Горушки.

Вот, дорогой Николай Николаевич, к вам опять просьба, боюсь, что самая неприятная.

Письмо это вам перешлет или передаст очень милая девушка, баронесса Майндорф, с которой я провел несколько

<2> дней у Олсуфьевых* , у которых я жил и живу еще теперь. Я ей передал рукопись рассказа для «Северного вестника»* . Редакторы так жадны, что я не хочу давать им прямо в руки. А то они напечатают, не прислав мне корректур и без необходимых поправок. Поэтому я позволил себе послать этот рассказ вам и через вас. Во‑1‑х, вы просмотрите его и скажите, можно ли его печатать. Не стыдно ли? Я так давно не писал ничего художественного, что, право, не знаю, что вышло. Писал я с большим удовольствием, но что вышло, не знаю. Если вы скажете, что нехорошо* , я нисколько не обижусь. Вот это‑то и может быть вам неприятно. Если же вы найдете годным рассказ, то уж, пожалуйста, вы подпишите корректуру к печати. Благодарствуйте за ваши добрые письма* .

Любящий вас

Л. Толстой.

14 января.

Таня говорит, что из письма моего не видно, что я прошу прислать мне корректуры. Я очень прошу, непременно прошу прислать мне в Москву.

* 251. А. М. Олсуфьевой

1895 г. Января 23. Москва.

Радуюсь случаю, дорогая Анна Михайловна, напомнить вам о себе и поблагодарить вас и Адама Васильевича и Лизавету Адамовну за ваше сердечное и ласковое гостеприимство. Мне, так же как и прежние мои посещения у вас, было так хорошо у вас, что остается особенно приятным воспоминанием это время* . По случаю «бессмысленных мечтаний» всеми силами стараюсь негодование заменить состраданием, но до сих пор безуспешно* . У нас дома все хорошо, кроме болезни Ванечки и отражения ее

<2> на жену. Передайте, пожалуйста, мой привет А. Ф. Мейендорф, Надежде Михайловне, Петру Васильевичу и Руфу Александровичу и Дебаш супругам. Радуюсь мысли увидать вас в Москве скоро.

Л. Толстой.

252. H. H. Страхову

1895 г. Января 27–28. Москва.

Дорогой Николай Николаевич.

Очень благодарю за присылку книги* . Непременно прочту то, на что вы указываете, и, вероятно, перечту и все. Посылаю корректуры очень измаранные. Пожалуйста, не дайте напечатать в безобразном виде* . Надо мне после вас пересмотреть еще раз. Я и пишу Гуревич* , чтобы мне прислали еще. Если вы будете добры просмотреть еще разик и поправить, что там неладно, то я очень буду благодарен. Мне не нравится этот рассказ. И в вашем отзыве я слышу неодобрение. Пожалуйста, напишите порезче все, что вы скажете об этом рассказе, говоря не со мною. Мне интересно знать: ослабела ли моя способность или нет. И если да, то это меня так же мало огорчит и удивит, как и то, что я не могу бегать так же, как 40 лет тому назад* .

Ну, пока прощайте. Целую вас.

Л. Толстой.

Письмо это вам передаст мой хороший знакомый Зиновьев, брат губернатора* .

253. H. H. Страхову

1895 г. Февраля 14. Москва.

14 ф. 1895

Дорогой Николай Николаевич!

Очень, очень вам благодарен за труд ваш чтения двукратного корректур и больше не смею утруждать вас* . Нынче я послал корректуры, исправленные, прямо в редакцию. Вашу книгу получил и очень благодарю, не из одной учтивости. Предисловие я прочел* – буду хранить вашу книгу не потому, что долг платежом красен, а потому, что приятно сказать то хорошее, что думал о вашем писанье; прочел и статью о Клод Бернаре* , пробежал о Феербахе* и начал обстоятельно сначала и прочел до половины о Гегеле* . Читаю не по дружбе к вам, а потому что все мне чрезвычайно интересно, и как начну, то тянет продолжать. В предисловии мне очень понравилось определение материализма и эмпиризма – ново и вместе с тем просто и ясно. Тоже понравилось начало о Гегеле, не знаю, что будет дальше. О Клоде Бернаре я знал более или менее главную мысль, но то, что вы говорите на странице 143, показалось мне не совсем ясно.

Вообще же мне кажется, что эта книга одна из лучших и интереснейших ваших книг. До свидания, дружески обнимаю вас.

Любящий вас Л. Т.

То, что пишу на этом листе, оторвите и сожгите. А именно, вот что: рассказ мой наделал мне много горя. Софье Андреевне было очень неприятно, что я отдал даром в «Северный вестник», и к этому присоединился почти безумный припадок (не имеющий никакого подобия основания) ревности к Гуревич. […] и мы все пережили ужасные дни. Она была близка к самоубийству, и только теперь 2‑й день она опять овладела собой и опомнилась* . Вследствие этого она напечатала объявление, что рассказ выйдет в ее издании* , и вследствие этого писала вам, спрашивая о размере гонорара за лист. Она хотела потребовать с Гуревич гонорар и отдать его в литературный фонд* .

Пишу вам, как старому другу, чтобы объяснить свое положение и с просьбой замолвить где‑нибудь словечко объяснения тому, что рассказ печатается одновременно в ее издании и «Посреднике». Я считаю, что это справедливо и таким образом уничтожает исключительность бесплатного пользования рассказом «Северным вестником». Если будете писать мне об этом, то пишите так, чтобы не видно было, что я писал вам об этом.

254. H. H. Страхову

1895 г. Марта 8. Москва.

Благодарю вас за себя и за бедную жену, дорогой Николай Николаевич. Ей особенно дорого сочувствие тех друзей, которые, как вы, не только любите нас, но и любили Ванечку* . Для меня эта смерть была таким же, еще более значительным событием, чем смерть моего брата* .

Такие смерти (такие, в смысле особенно большой любви к умершему и особенной чистоты и высоты духовной умершего) точно раскрывают тайну жизни, так что это

<2> откровение возмещает с излишком за потерю. Таково было мое чувство.

Софья Андреевна поразила меня. Под влиянием этой скорби в ней обнаружилось удивительное по красоте ядро души ее. Теперь понемногу это начинает застилаться. И я не знаю, радуюсь ли я тому, что она понемногу успокаивается, или жалею, что теряется тот удивительный любовный подъем духа. Хотя и года все больше и больше сближают нас, смерть эта еще более сблизила нас с нею и со всею семьею.

Я очень устал и потому нынче больше не пишу. Дружески обнимаю вас.

Любящий вас Л. Толстой.

8 марта 1895.

255. М. Л. Толстой

1895 г. Марта 18. Москва.

Милая Маша,

Вчера дядя Сережа говорил: как вам не совестно так мучить Машу. Только что она стала оправляться, а ее опять послали* . А я, слушая это, радовался, радовался и на то, как про то же, но с обратной стороны, говорил Чертков. Немножко тебя соблазняют рукава и все, что связано с ними, но меня всегда очень радует то, что в этих рукавах живут руки, всегда готовые служить людям – всем людям – то есть богу. Не отучай от этого эти руки и то сердце, которое посылает их. Только в этом жизнь и радость и всех тех, кто окружает тебя, и твоя. Главное, то, что истинное дело, истинная жизнь так не блестящи, не громки, не торжественны, а соблазны все – как тот полк гусар, который сейчас прошел с музыкой мимо окон, – блестящи, громки, притягательны; но не надо попадаться на это – по крайней мере, в своем сознании. На то соблазны и окружены блеском, что они пусты, а то бы никто и не взглянул на них. И на то и лишена истинная жизнь блеска, что она и без него – радостна и содержательна, или, скорее, содержательна и потому тихо притягательна.

У меня все голова болит и тяжела. Но хорошо. Мама́ пережила, кажется, период острой боли* и вступает в ту новую жизнь, которая открылась ей и которая есть ступень к верху, к свету. И я вижу это и радуюсь на это. И хотя как будто перед людьми совестно, радуюсь и благодарю бога – не страстно, восторженно, а тихо, но искренно, за эту смерть – в смысле плотском* ,– но оживление, воскресение в смысле духовном, – и мам́, и мое. Нынче утром она плакала тихо, и мы хорошо поговорили с ней. Надеюсь, что ты не перемучишь себя, а главное, что этого не нужно будет. Впрочем, бог знает, что лучше. Будем только мы больше, лучше, шире и, главное, забывая себя и помня только бога, любить друг друга. Прощай, голубушка, целую тебя, Соню, Илью, Анночку. Теперь утро. Я ничего не писал, все думал и пасьянсы делал. А послезавтра едем с мама́ к Леве* .

Л. Т.

256. Джону Кенворти

1895 г. Марта 27. Москва.

Дорогой друг,

Получил ваше письмо и книгу и брошюру* . Книга превосходно переведена и издана. Я перечел ее. В ней много недостатков, которых я не сделал бы, если бы писал ее теперь, но исправлять ее уже не могу. Главный недостаток в ней – излишние филологические тонкости, которые никого не убеждают: что такое‑то слово именно так, а не иначе, надо понимать, – а напротив, дают возможность, опровергая частности, подрывать доверие ко всему. А между тем истинность общего смысла так несомненна, что тот, кто не будет развлекаться подробностями, неизбежно согласится с ним.

Брошюра ваша превосходна, особенно конец. Давно пора сказать народу то условие, при котором он достигает блага. Глядя на страдания народа, всегда страшно предъявлять к нему еще тяжелые требования. А это необходимо, и вы сделали это прекрасно.

Теперь скажу вам о том проекте, который в последнее время занимает меня. В последнее время я с нескольких сторон получил предложение денег, с просьбой употребить их на полезное для людей дело. Вместе с тем у меня все больше и больше накопляется материала: статей, книг, брошюр: русских, немецких, английских (удивительна в этом отношении безжизненность французов) одного и того же направления и духа, указывающих на невозможность продолжения существующего порядка вещей и на необходимость изменения его, и изменения не старыми, оказавшимися недействительными средствами: насильственным низвержением существующего порядка или попытками постепенного изменения его посредством участия в существующем правительстве, а религиозным усилием отдельных личностей, как это отлично выражено в вашем письме. Я говорю не свою программу, а только выражаю один несомненный признак, общий всем тем статьям и книгам, которые я получаю. То и другое обстоятельство: предложение денег и накопление книг и статей одного и того же характера, и часто очень сильных по мысли и по выражению, побуждает меня вернуться к давно уже занимавшей меня мысли основать в Европе, в свободном государстве, в Швейцарии, например, международный не журнал, а издание под одним и тем же заглавием, в одной и той же форме, книг и брошюр на четырех языках: французском, английском, немецком и русском, в котором бы печатались самым дешевым образом все сочинения, 1‑ое, уясняющие истинный смысл человеческой жизни, 2‑ое, указывающие несогласие нашей жизни с этим смыслом, и 3‑ье, средства согласования того и другого. Общее заглавие всему ряду изданий можно бы дать «Возрождение», или что‑нибудь подобное. Если можете мне прислать еще несколько ваших как первых, так и последних брошюр, пришлите мне*

Л. Толстой.

257. A. A. Толстой

1895 г. Марта 31. Москва.

Соня третьего дня начала писать это письмо* – не кончила и вчера заболела инфлуэнцией и нынче все еще нездорова и попросила меня дописать. А я очень рад этому, милый, дорогой старый друг. Телесная болезнь Сони, кажется, не опасна и не тяжела; но душевная боль ее очень тяжела, хотя, мне думается, не только не опасна, но благотворна и радостна, как роды, как рождение к духовной жизни. Горе ее огромно. Она от всего, что было для нее тяжелого, неразъясненного, смутно тревожащего ее в жизни, спасалась в этой любви, любви страстной и взаимной к действительно особенно духовно, любовно одаренному мальчику. (Он был один из тех детей, которых бог посылает преждевременно в мир, еще не готовый для них, один из передовых, как ласточки, прилетающие слишком рано и замерзающие.) И вдруг он взят был у нее, и в жизни мирской, несмотря на ее материнство, у нее как будто ничего не осталось. И она невольно приведена к необходимости подняться в другой, духовный мир, в котором она не жила до сих пор. И удивительно, как ее материнство сохранило ее чистой и способной к восприятию духовных истин. Она поражает меня своей духовной чистотой – смирением особенно. Она еще ищет, но так искренно, всем сердцем, что я уверен, что найдет. Хорошо в ней то, что она покорна воле бога и только просит его научить ее, как ей жить без существа, в которое вложена была вся сила любви. И до сих пор еще не знает как. Мне потеря эта больна, но я далеко не чувствую ее так, как Соня, во‑1‑х, потому что у меня была и есть другая жизнь, духовная, во‑2‑х, потому что я из‑за ее горя не вижу своего лишения и потому что вижу, что что‑то великое совершается в ее душе, и жаль мне ее, и волнует меня ее состояние. Вообще могу сказать, что мне хорошо.

Последние эти дни Соня говела с детьми и Сашей, которая умилительно серьезно молится, говеет и читает Евангелие. Она бедная, очень больно была поражена этой смертью. Но думаю – хорошо. Нынче она причащалась, а Соня не могла, потому что заболела. Вчера она исповедовалась у очень умного священника Валентина (друг, наставник Машеньки, сестры), который сказал хорошо Соне, что матери, теряющие детей, всегда в первое время обращаются к богу, но потом опять возвращаются к мирским

<2> заботам и опять удаляются от бога, и предостерегал ее от этого* . И, кажется, с ней не случится этого.

Как я рад, что здоровье ваше поправилось или поправляется. Может быть, еще приведет бог увидаться. Очень желаю этого.

Сколько раз прежде я себя спрашивал, как спрашивают многие: для чего дети умирают? И никогда не находил ответа. В последнее же время, вовсе не думая о детях, а о своей и вообще человеческой жизни, я пришел к убеждению, что единственная задача жизни всякого человека – в том только, чтобы увеличить в себе любовь и, увеличивая в себе любовь, заражать этим других, увеличивая в них любовь. И когда теперь сама жизнь поставила мне вопрос: зачем жил и умер этот мальчик, не дожив и десятой доли обычной человеческой жизни? Ответ общий для всех людей, к которому я пришел, вовсе не думая о детях, не только пришелся к этой смерти, но самым тем, что случилось со всеми нами, подтвердил справедливость этого ответа. Он жил для того, чтобы увеличить в себе любовь, вырасти в любви, так как это нужно было тому, кто его послал, и для того, чтобы заразить нас всех, окружающих его, этой же любовью, для того, чтобы, уходя из жизни к тому, кто есть любовь, оставить эту выросшую в нем любовь в нас, сплотить нас ею. Никогда мы все не были так близки друг к другу, как теперь, и никогда ни в Соне, ни в себе я не чувствовал такой потребности любви и такого отвращения ко всякому разъединению и злу. Никогда я Соню так не любил, как теперь. И от этого мне хорошо.

Прощайте, милый, дорогой друг, простите, что все пишу о себе и своих. Напишите нам словечко и о себе. Соня, я и все дети целуем вас.

Л Толстой.

31 марта 1895.

258. В. Ю. Шимановскому, С. Т. Губернарчуку и Д. Е. Гунько

1895 г. Мая 12. Москва.

Очень рад был получить ваше письмо и еще более буду рад, если мне удастся исполнить ваше желание. То, что возмущает вас, уже давно до глубины души возмущает меня, но до сих пор не было случая цензурно высказаться. Письмо ваше поощряет меня к этому* .

Лев Толстой.

12 мая.

259. H. H. Страхову

1895 г. Мая 25. Никольское‑Горушки.

В нынешний раз приглашая вас к нам, дорогой друг Николай Николаевич, с особенным чувством обращаюсь к вам. Согласие ваше, приезд к нам и пребывание у нас летом доставит мне большую тихую радость и большое успокоение, отказ же, который я и в мыслях боюсь допустить, очень больно огорчит меня. Как давно уже я знаю вас, а мне кажется, что только теперь понял самое настоящее, задушевное и потому дорогое в вас. Пожалуйста, приезжайте. Это будет доброе дело и для меня и для Сони, и в самом настоящем, а не переносном смысле слова. Если можно вас этим подкупить, то буду стараться заниматься все лето только художественными работами, которые очень привлекают меня. Так, пожалуйста, пожалуйста, до свиданья* .

Л. Т.

260. Л. Л. Толстому

1895 г. Июня 13. Ясная Поляна.

Хотя со стороны имею о тебе известия, милый Лева, – нынче Сережа, который приехал вчера на один день к нам с Маней* , рассказал, что получил от тебя письмо, – но хочется прямо общаться с тобой и знать все подробно про твое душевное и телесное состояние. Мы, как ты уж знаешь верно, около недели переехали в Ясную, и я все время хвораю и теперь еще не поправился, хотя нынче чувствую себя хорошо совсем. Мамá очень трудно переносит свое пребывание в Ясной. Никуда не выходит из дома, но и в доме все беспрестанно напоминает ей того, в которого она вложила все радости, весь смысл жизни. На ней поразительно видно, как страшно опасно всю жизнь положить в чем бы то ни было, кроме служения богу. В ней теперь нет жизни. Она бьется и не может еще выбиться в область божескую, то есть духовной жизни. Вернуться же к другим интересам мирской жизни, к другим детям она хочет, но не может, потому что жизнь с Ванечкой, и по его возрасту и милым свойствам, была самая высокая, нежная, чистая. А вкусив сладкого, не хочется не только горького, но и менее сладкого. Один выход ей – духовная жизнь, бог и служение ему ради духовных целей на земле. И я с волнением жду, найдет ли она этот путь. Мне кажется, так бы просто ей было понять меня, примкнуть ко мне, но – удивительное дело – она ищет везде, но только не подле себя, как будто не то что не может понять, но не хочет, нарочно понимает превратно. А как бы ей легко было, тем более, что она любит меня. Но горе в том, что она любит меня такого, какого уже нет давно. А того, какой есть, она не признает, он ей кажется чужд, страшен, опасен. Мало того, она имеет rancune* против него, в чем, разумеется, я виноват. Но я не отчаиваюсь и всеми силами души желаю этого, и надеюсь, и делаю, что умею; и желаю этого уж совсем не для себя, а для нее, потому что знаю, что это одно могло бы дать ей жизнь истинную*.

* Нет, чтобы быть вполне правдивым, должен сказать, что желаю и для себя, но не для себя одного, а столько же для нее, и больше для нее, чем для себя, желаю для бога.

Вчера получили письмо от Веселитской* , которая пишет, что она посетила H. H. Страхова в госпитале, в Петербурге, что ему вырезали рак под языком, и письмо от него самого* , которое описывает операцию, пишет, что поправляется, и обещается к 1‑му июля приехать к нам. Это известие очень меня и мамá огорчило. Прощай пока, целую тебя.

Л. Т.

261. Т. М. Бондареву

1895 г. Августа 19–26. Ясная Поляна.

Дорогой друг Тимофей Михайлович,

Письмо твое* проще и приличнее нам, старикам, писать друг другу «ты», а не «вы» – к дочерям от 15 июля я получил и до сих пор ничто еще не мешает мне отвечать тебе. Видно, я еще того не заслужил, чтоб пострадать за божье дело, а до сих пор все хлещут по оглоблям, а по лошади не попадают или не хотят.

«Небесного посланника»* я получил и при случае присоединю, то есть когда будет печататься, присоединю его к большому сочинению.

Очень сожалею, что французский перевод твоего сочинения* , посланный дочерью в Минусинск, пропал, и до сих пор мы еще не добыли нового. Постараюсь при случае приобрести и тогда пришлю. За границей везде, где живут просвещенные народы, земля отобрана от земледельцев, и владеют ею те, кто на ней не работает. Только у диких, непросвещенных людей земля считается божиим имуществом, и владеют ею те, кто на ней работает. Вот от этого‑то и нужно стараться показать людям, что то, что они считают просвещением, есть не просвещение, а омрачение, и что до тех пор, пока они будут владеть землею и покупать и продавать ее, они хуже всяких диких, и идолопоклонников, и разбойников. Вот это‑то мне хочется перед смертью как можно яснее показать людям. Об этом и пишу теперь.

Книгу мою «Царство божие внутри вас» желал бы прислать тебе, да боюсь, как бы не перехватили и не пропала бы. Напиши адрес, по которому без опаски бы можно было выслать. В том, что ты пишешь о том, что суд будет не внешний, а внутренний, я согласен и так же думаю. Пожалуйста, напиши мне, что имеешь важное сказать. Жить нам остается немного, и что имеешь сказать, надо поскорее и повернее выговаривать, пока еще живы. Желаю тебе самого тесного единения с богом.

Любящий тебя брат

Лев Толстой.

262. Л. Сарракану

<перевод с французского>

1895 г. Августа 26. Ясная Поляна.

Милостивый государь,

Я получил вашу книгу и прочел ее с интересом и удовольствием. Из рассказов мне всего больше понравилось не «Чудо сестры Симплиции», а «Мильярдерша»*

Вся книга очень хорошо написана, и я очень благодарен автору за то, что он обо мне вспомнил и прислал ее.

Примите, милостивый государь, уверение в моем полном уважении.

Лев Толстой.

26 августа 1895.

263. Л. П. Никифорова

1895 г. Августа 29. Ясная Поляна.

Дорогой Лев Павлович,

Ваше возражение Меньшикову мне очень понравилось, и я думаю, что его желательно было бы напечатать, о чем я и написал Меньшикову* . Я воспользовался данным вами мне правом сделать некоторые изменения – очень незначительные, но желал бы сделать еще большие, не в смысле поправки или улучшения, а в смысле смягчения тона. Иногда вы приписываете Меньшикову такие мысли, которых он, вероятно, не имел. Если я сделаю эти изменения, то я пришлю вам для просмотра.

Если живы будем, увидимся в Москве. Хотел бы предложить вам что‑нибудь для перевода, но то нецензурно, а то предупреждают. Теперь есть, я не имею его еще, новый роман Humphry Ward* . Надо бы достать его.

Заметка ваша очень, очень понравилась мне. Радостно было, читая ее, чувствовать свое общение с вами.

Прощайте пока.

Любящий вас Л. Толстой.

29 августа, 1895.

264. Н. В. Стасовой

1895 г. Сентября 4. Ясная Поляна.

Простите, пожалуйста, Надежда Васильевна, если то, что скажу вам, по случаю вашего общества* , будет вам неприятно. Никогда не видал, чтобы из общества с уставом и высочайшим утверждением и т. п. выходило бы что‑нибудь настоящее, и потому думаю, что и из вашего общества ничего не выйдет. То, что по отношению женщин и их труда существует много очень вредных, из древности укоренившихся предрассудков, совершенно справедливо, и еще более справедливо, что надо бороться против них. Но не думаю, чтобы общество в Петербурге, которое будет устраивать читальни и помещения для женщин, было бы средством борьбы. Меня не то возмущает, что женщина

получает меньше жалованья, чем мужчина: цены устанавливаются достоинством труда. А что если правительство дает мужчине больше, чем женщине, то это не оттого, что оно женщине дает слишком мало, а оттого, что мужчине дает слишком много; меня возмущает то, что на женщину, которая носит, кормит, воспитывает маленьких детей, навален еще труд кухни, жариться у печи, мыть посуду, стирать белье, шить одежды, мыть столы, полы, окна. Почему весь этот труд, страшно тяжелый, навален исключительно на женщину? Мужику, фабричному, чиновнику и всякому мужчине бывает делать нечего, но он будет лежать и курить, предоставляя женщине – и женщина покоряется – часто беременной, больной, с детьми, жариться у печи или нести страшный труд стирки белья или ночного ухаживанья за больным ребенком. И все это от суеверия, что есть какой‑то бабий труд.

Это страшное зло, и от этого неисчислимые болезни несчастных женщин, преждевременная старость, смерть, отупение самих женщин и их детей.

Вот с чем надо бороться и словом, и делом, и примером.

Простите, что ответил, может быть, не то, что вы хотели.

Уважающий вас

Л. Толстой.

4 сентября 1895.

265. Редактору английской газеты

1895 г. Сентября 10. Ясная Поляна.

Милостивый государь,

Посылаю вам для напечатания в вашей газете записку о гонениях, которым нынешним летом подверглись кавказские сектанты‑духоборцы* . Средство помочь как гонимым, так в особенности гонителям, не знающим, что творят, есть только одно: гласность, представление дела на суд общественного мнения, которое, выразив свое неодобрение гонителям и сочувствие гонимым, удержит первых

<2> от их часто только по темноте и невежеству совершаемых жестокостей и поддержит бодрость во вторых и даст им утешение в их страданиях.

В России статью не пропустит цензура, потому обращаюсь к вам, прося напечатать ее в вашем издании. Записка эта составлена моим другом, ездившим на место для собрания точных сведений о происшедших событиях, и потому сообщаемым им сведениям можно верить*

То, что передаваемые в этой записке сведения получены только от одной стороны – гонимых, а не спрошена другая сторона гонителей, не уменьшает достоверности сообщаемого. Гонимым незачем было скрывать то, что они делали: они провозглашают это на весь мир; гонителям же не может не быть стыдно за те меры, которые они употребляли против гонимых, и потому они всеми средствами будут стараться скрыть свои дела. Если же в рассказах духоборов и могли быть преувеличения, то мы старательно исключили все то, что нам казалось таковым. Достоверно и несомненно самое существенное, рассказанное в этой записке, а именно то, что духоборы были в разных местах неоднократно жестоко истязуемы, что большое число их засажено в тюрьмы и что более 450 семей совершенно разорены и выгнаны из своих жилищ только за то, что они не хотели поступать противно своим религиозным верованиям. Все это несомненно достоверно, потому что было напечатано во многих русских газетах и не вызвало никакого опровержения со стороны правительства.

Мысли, вызванные во мне этими событиями, я выразил отдельно, и если вы хотите этого, то могу прислать их вам для напечатания уже после появления настоящей записки.

Л. Толстой.

266. M. Л. Толстой

1895 г. Сентября 23. Ясная Поляна.

Здравствуй, милая Маша. Мама́ хотела писать тебе, но она очень занята фотографией, целый день чуть не рысью бегает, снимая, проявляя и т. д., и я вызвался. Но нынче у нас свадебный день* , она в белом платье и таком же настроении. Мама́ велит написать тебе прежде всего, что я совсем здоров, что жару у меня нет. Прибавлю, что его бы и не было, если бы не мама́, потому что я бы его не заметил. Нынче утром Петр Николаевич ездил за Марией Александровной и привез ее бодрую, довольную и, как всегда, серьезную. Я хорошо занимался вчера, но нынче плохо, зато кое‑что мне интересного записал в свой дневник и нынче вечером решил, придумал нечто очень для меня интересное, а именно то, что не могу писать с увлечением для господ – их ничем не проберешь: у них и философия, и богословие, и эстетика, которыми они, как латами, защищены от всякой истины, требующей следования ей. Я это инстинктивно чувствую, когда пишу вещи, как «Хозяин и работник» и теперь «Воскресение». А если подумаю, что пишу для Афанасьев и даже для Данил и Игнатов* и их детей, то делается бодрость и хочется писать. Так думал нынче. Надеюсь, что так буду делать. После болезни, как всегда бывает, ясна голова и многое уяснилось. Нынче приехал Колаша* с усиками и добрый и приятный. Я с ним ездил на велосипеде через Грумант мимо Адлерберга в Ясенки и домой.

Андрюша было порадовал меня утром тем, что дорожит добрым моим отношением к нему, но трудно удержать это отношение. Вчера был у Бибикова на охоте, нынче с Фомичом на охоте – это бы хорошо – но, вернувшись, тотчас же исчез и не обедал и не ужинал. Это тоже экзамен, надо тоже стараться не провалиться. Не пускать себе в сердце зло на него. Колаша привез известие, что молодые наши не так хороши и любовны, как были прежде* . И мы забоялись. Но Таня правду говорит, что она, ходя за грибами, думала: что браки, если они языческие – то несчастные, а если христианские – то их совсем нет. Это я не против тебя. Выходи, если тебе это хорошо. И тебе будет хорошо, потому что ты уж на том пути, на котором несчастье в благо. Иван Михайлович милый уехал, работал, переписывая Пошину статью* день и ночь. Я послал без разрешения Поши и без его фамилии статью Кенворти.

Прощай, душа моя, целую тебя и Мишу. Как бы хотелось с ним хоть немножко познакомиться.

Л. Т.